. Александр Скидан:Пирсинг нижней губы
Александр Скидан:Пирсинг нижней губы

Александр Скидан:Пирсинг нижней губы

«Ты не поверишь, но я кончала,когда сносили эти домана Остоженке».Сидела у окна и кончала; шар,пульсируя на нитке, продетой в иглупейзажа с веткой сухой рябины в помутневших зрачках,крушил ампирный фасад империи.

И я верю, но, как слепой,вижу лишь каплю влаги над верхней губой,которую слизывает сценарий.Марлен Дитрих ставит нас под заезженное ружьеконца тридцатых: тоталитарный шиньон блондинкивальсирует меня в оккупированный Каир.Ты – карий косящий глазпоставленной по второму разу пластинки.

Крысы пустыни,отмахиваясь от облепивших их униформу мух,жарят на броне танка бекон с яичницей; позже стынутв строю, поджавши хвосты, расстелив камуфляжный мох,в скроенных в штате Юта шортах.Их мордочки в кока-коле и табаке,а лапки, в белых тапочках, на теннисных кортахшуршат гравием и палой листвой, под которой не разглядишь ни дату,ни окопавшихся в ней червей.

Ты – как Роммель – летишь бомбить Мальту.Этого требует твой продюсер.В кожаном рюкзаке несессер, уже ничей,делает сальто-мортале,когда ты мне его швыряешь в лицо,и я чувствую стыд застежки за ворох выпавшего белья.На фюзеляже твоем наколкивсех тобою сбитых заподлицо.

Ливень напал на нас на углуСедьмой авеню и Пятьдесятседьмой Ист-стрит. Ошиблись на один перегон.Из-под земли инфернальный дымлиловый негр разгонял свистулькой(я думал, он подзывает такси).В бумажном пакете бутылка виски.И вышли уже на солнечный свет, в Берклии выпили кофе, и целый час проболтали.«Then I've took his penis into my mouth, а он, он ничего не сказал.Лишь сильнее сжал руль. Мы вылетелина пустынный хайвэй. Меня не было видно».

Как зеркало в ванной три дняв стихотворении Лоуэлла, испаринойпокрывались холмы – «Здесь

мы были в раю,как иначе любить. » Do youlike it? I do.

тает во ртукожицей, сматываемой с чесночной головки;по дуге моста длиной в строку, ту, что не свернетсяулиткой лепета в скорлупеобложки никакого залива, – в nothing,nothing at all. «Помнишь мистера и миссис Элиот,как они старались иметь детей?» При чем здесь дети,не лучше ли нам чего-нибудь съети?

В госпиталь ко мнетебя не пустили. Лежалэмбрионом в боксе, с резиновой

трубкой во рту,иглой в пояснице;потом – с подушкойкислорода, чьи пузырькиподнимаются по позвоночнику вверх.

Ой, мамочка, горячо!

Полиэтиленовой пленкойпокрывается голова, превращаясь в гроздьвоздушную Монгольфьера(она-то им и нужна, ее-то онии сканируют).

Сестранашатырный спиртподносит, дыши, говорит, чтобы в обморокне упал.

Не. не. упал. Но было мне откровение(блажен читающий эти слова,ибо время близко):

выносят меня вперед ногами;и у сестры в приемном покое***с наколкой «ВМФ»на залупе.

смотри смотри на San Francisco Bayкуда вложить свое либидо -в рекламу чудную в бирнамский лес огней

в слезоточивую браваду?и я там был как письмена горелс боснийкою в босой бойнице

больничных корпусов разорванной петлицыиприт очей моих не позабудь нарытьмогил влагающих как майя или кали

– и все русистки – и трамвай зиял. какое-то подводное свеченьекак бы Кузмин на цыпочки привстал –

сукно зеленое в бильярдныхсакраментальные шарыциркачки в мини с длинношерстным кием

в притонах Оклэнда иль Сакраментовсе катится не то чтоб в тартарно в райские тартары

здесь Данкен лег костьми и съеден весьза ренессанс как францисканец в рясев обнимку с юной Анаис

где дольной лозы прозябаньена Russian Hill в Италию Парижкуда-нибудь запанибрата

где месяц с финкою кривойи тоже пьяною как курвас оторванною головой

туманный спит Владивостокты сторожишь свининупокуда девственный не раскроят висок

не задерут штанинупокуда хлев не отопрутне отомкнут свой хлев

поэзией ты будешь клястьсяи кончишь прохрипев

На древнееврейском «язык» был «губой»: «одна у всех губа, одно наречие». И: «Смешение, ибо смешал там Яхве губу земли всей». Отсюда рваная форма этой вещи, написанной на три четверти сходу, в один присест. Задним числом я предпочитаю говорить именно о «рваности», а не, к примеру, «фрагментарности». Фрагмент может раскатать губу, быть пущенным в оборот; как бы он ни сопротивлялся единству, включению себя в систему, тем не менее ему легко придать статус чего-то равновеликого в миниатюре, чего-то «в себе», обо что разбиваются любые попытки построить Систему. Но поэзия никогда не в себе. Дело не в аллюзиях (их действительно может быть шквал) или торчащих парафразах чужих строк, оборванных на полуслове. Бесплодная земля в переводе Сергеева давно уже стала обетованной. Женщина, чье имя, пусть и бесстыдно рассекреченное на манер ее же собственной прозы, скрепляет своими литерами отрывки – в память о других, куда менее податливых, – давно умерла. Ее жизнь, одну и ту же увесистую книгу, я листал попеременно в пяти разных книжных магазинчиках одного университетского городка; почему-то она неизменно попадалась мне на глаза. Там была групповая фотография психоаналитиков первого и второго призывов. Незабываемое зрелище. Отто Ранк смотрелся обезьянничающим Ремизовым – те же вихры, те же подстриженные глаза, – их невероятное сходство меня поразило, как в свое время поразила констатация этим последним обескураживающего факта: и некуда проснуться. Я, стало быть, кружил, шатаясь от полки к полке, вокруг этого «некуда». Я его толковал как толкование сновидений, как травму рождения. Я не помышлял ни о какой поэзии. Что я говорю, в какой-то момент она перестала для меня вообще иметь смысл. Почему любишь женщину больше, чем женщин? (Лоуэлл). Я слышал, как на ветру шуршит тихоокеанская газета и, стоя по ту сторону Golden Gate Bridge, на смотровой площадке, оставшейся от укрепленной, забранной в бетон огневой точки со Второй мировой (отсюда ждали японцев), видел Владивосток, где в военно-морском госпитале на Черной речке провел когда-то энное количество бесконечных – благодаря своей поголовной монотонности – недель. Они цвета того резинового полужгута-полутрубки, которым перетягивают руку повыше локтя перед внутривенным. Сначала мне никто не верил, что водку можно пить с молоком, что это безумно вкусно. То была эпоха великих географических открытий. Нью-Йорк – Чикаго – Сидар-Рэпидс – Нью-Йорк – Сан-Франциско, их накрененные воздушные замки в ночной подсветке при заходе на посадку, зрение раздваивалось, расстраивалось, я за ним не поспевал еще и по чисто, как теперь понимаю, лингвистическим причинам. Фантастическая скорость перемещений в пространстве, вещь, уже сама по себе способная вызвать легкую эйфорию (в какой-то момент, несясь в автомобиле, я напрочь утрачивал чувство реальности, просто переставал что-либо соображать), совпадала с событием несколько иного порядка: растянувшейся не на один месяц оторванности от стремительно терявшего в удельном весе русского языка. Английский его объедал. Объедание это было чудесным, в чем-то сродни амнезии, ее ненасытному головокружению. Невозможность говорить на материнском языке сулила, оказывается, предельное, ни с чем не сравнимое удовольствие безответственности (в Париже, встретившись на Понт-Нёф с Леной Долгих, я только и мог что разразиться матерной тирадой – от восхищения: Париж, Лена Долгих, Понт-Нёф; тоже своего рода блаженство, на сей раз, полагаю, инцеста). Мне снились сны, в которых, вслед за пейзажем, неуловимо изменился сам принцип цензуры (замещения). Меня не покидало ощущение, что, перестав думать по-русски, то есть перестав внутри себя цепляться за перевод, я перестал думать вообще, в голове у меня не было ни единой мысли, эта-то восхитительная пустота и вскружила мне голову, я был настолько пуст, что отрывался, как воздушный шар, от земли, она меня не держала; мыслей было несметное количество, и все неслыханные, я их знать не знал, впервые видел, они приходили словно бы помимо меня и проходили насквозь, я не успевал их подумать, как если бы до этого я только и делал что испытывал терпение кого-то другого, а сейчас наконец получил что-то вроде увольнительной из тюрьмы языка. Это причиняло некую подспудную боль, которую так легко было перепутать с болеутоляющим, потому что она и была болеутоляющим, потому что ниже этой щадящей и словно бы даже нежащей боли я испытывал совсем другую, неотвязную, нестерпимую, к очагу которой было, как ни крути, не подступиться. Терпение. Терпение я потерял совсем. На семидесяти с чем-то процентах имеющихся в обращении долларовых банкнот, сказали мне, обнаружен кокаиновый след, их сворачивают трубочкой и вставляют в нос, чтобы порошок не распылялся на вдохе, а попадал точно по назначению, вот так. Под утро, перед самым закрытием, появлялись венценосные особы; от их головных уборов в радужных перьях и лифов в блестках можно было остолбенеть, они шествовали с гордо поднятой головой, утопающей в театральном море бумажных цветов, в ореоле одаривающих царской милостью благосклонных улыбок, им салютовали, расступаясь, завсегдатаи, их шлейфы влачили пидовки понеказистей, но тоже исполненные королевского достоинства, с поясами, крепившимися, казалось, не на бедрах, как то пристало этой символической детали женского туалета, а где-то чуть ли не у самого горла, образуя вспененное кружавчиками подобие горжетки у одних, испанского воротника - у вторых, срывающегося на крик декольте - у третьих. Я погружался во влажные романы Жене, как погружаются во влажные сны. Оглушала не музыка, к ней я оставался почти равнодушен, оглушало другое. В иные дни, оглушенному, мне казалось, что это безмолвие. Поднимавшееся из бездонных глубин безотносительное ко мне безмолвие, готовое затопить или отверзнуть уста. Какой смысл в поэзии? И, однако же, мое безрассудство росло с каждым днем, я с непостижимой легкостью произносил фразы, чей смысл настигал меня где-то на другом конце света, он меня, а не я его, и от этого ничего не менялось. Я себя не узнавал. Эти фразы клонили к чему-то, приблизиться к чему я не смел. Я выбивался из сил, чтобы к нему не приблизиться. Мне нравилось оставаться здесь. И все же меня к ним прибивало. Я просыпался. Я вставал утром, чтобы уже никогда не ложиться спать. Я не мог спать. Я спал как убитый. Они словно бы намекали на какой-то имевшийся в них кардинальный изъян, из него-то и проистекало их могущество, могущество, я хочу сказать, сообщавшее им такую необыкновенную легкость, что я не чувствовал под собой ног, праздного, меня влекло навстречу пылающему дню с бьющимся сердцем - как дыхание, когда бы его мне делал кто-то другой. Это состояние эйфории, враз себя исчерпав, завершилось тем, что я отважился сесть за руль чужой машины, не умея водить. Искушение было слишком велико. Была ночь. Ума не приложу, как мне удалось ее завести. Я ни слова не понимал, сцепление, педаль, задний мост, какие смешные слова, меня охватило безудержное веселье, безумное желание хохотать, вот я и хохотал, я не переставал хохотать даже тогда, когда мы врезались в какой-то столб на стоянке у супермаркета. Fuck. Fuck. Fuck. Fuck you. Тупо глядя в то, что осталось от лобового стекла. Это была ее машина, и она имела полное право так говорить, повторять свое fuck с таким отчаянием, с таким потерянным видом и в то же время неподдельной яростью, будто ей при всем старании никак не удавалось загнать в мою паршивую задницу искусственный член. Во всяком случае, в тот момент я так ее понял. Позднее раскаяние. Наконец она повернулась ко мне; по крайней мере, мне показалось, что повернулась, тогда как никуда она, скорее всего, и не думала поворачиваться, просто ее мотнуло в сторону раз, другой, она дернулась и затихла. Теперь пришла моя очередь по части fuck'ов. Я повернулся и только тут увидел ее лицо. Ошибиться было нельзя. Не берусь описывать этот взгляд; вдруг я почувствовал страшный холод, я подумал, чуть было не задохнувшись от этой мысли, уж не плохо ли ей на самом деле, не потеряла ли она сознание. Не знаю, что взбрело мне в голову, все это напоминало пародию на что-то уже некогда виденное, возможно, то и была не более чем пародия, помню только совершенно дикое предположение, что напоследок она, чего доброго, решила меня разыграть, но, с другой стороны, не настолько я был уверен, чтобы что-либо предпринять, это предположение и само походило на плагиат, я оцепенел, то могло быть и какое-то близкое к озарению непотребство, внезапное наитие, обернувшееся своей зловещей изнанкой, полная скорби и торжества догадка, что одними словами тут не отделаться, и повлекшая за собой до сих пор остающийся для меня таинственным в своих истоках вероломный порыв, рискованному соблазну которого она уже не могла противостоять; но в темноте я мог и обознаться, превратно истолковать его как дерзкое желание чего-то другого, до чего мне было рукой подать, да ей и самой, наверное, было нелегко с ним совладать, он ее распирал, распирал сверх всякой меры все то время, пока она повторяла fuck и, в конце концов, истощил. Из машины точно выпустили весь воздух, до того мне стало вдруг его не хватать, при том что в салоне все еще как будто стояли брызги осколков. В нем хозяйничал ветер, а я, я был никем. Тут только до меня дошло, что не могу пошевелиться. Странно, но это придало мне решимости. Рот ее, едва дрогнув в уголках губ, через секунду искривился то ли судорогой, то ли чем-то еще – усилием, которое ей по необходимости пришлось приложить, чтобы не рассмеяться самой? – то был бесшумный всплеск на ровной глади лица, тотчас же и поглощенный непроницаемой толщей, но под ней, под ней уже угадывались набухающие черты того, что ни при каких обстоятельствах, ни в какой миг я бы никогда себе не пожелал, – он приблизился к моему и вобрал его в себя с каким-то захлебывающимся клекотом, походившем скорее на вздох облегчения, чем на хрип, и это вконец сбило меня с толку, хотя в тайне я не мог не восхищаться тем, на что она шла, даже если и предчувствовал плачевный для себя самого итог; у меня перехватило дыхание; в тот же миг, непроизвольно сглотнув, с какой-то скорее оторопью, нежели ужасом, оторопью, не позволившей мне закричать и только потом уже перешедшей в нестерпимую муку, я понял, что из моей прокушенной нижней губы хлещет кровь.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎