Николай Коняев — Шлиссельбургские псалмы. Семь веков русской крепости — часть третья — читать онлайн
Учи же меня! Всенародным ненастьем
Горчайшему самозабвенью учи,
Учи принимать чашу мук — как причастье,
А тусклое зарево бед — как лучи!
Даниил Андреев
Глава первая Цветы злаВождь изгнанников, жертва неправедных сил,
Побежденный, но ставший сильней, чем был,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Все изведавший, бездны подземной властитель,
Исцелитель страдальцев, обиженных мститель,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Из любви посылающих в жизни хоть раз
Прокаженным и проклятым радостный час,
Сатана, помоги мне в безмерной беде!
Шарль Бодлер. Цветы зла [113]
Мыслитель Отто Вейнингер… в своей главной книге «Пол и характер» проклял женщину… Я мог бы опровергнуть эту книгу от начала до конца, но… нас эта книга интересует как вопль погибающего — ибо, вынув душу из мира — женщину — Вейнингер зашатался и исчез в вихре безумия (он убил себя юношей).
Андрей Платонов
Каторжный централ, в котором сидел похожий на Владимира Ильича Ленина церковный вор Варфоломей Стоян, был возведен сразу после беспорядков 1905 года. Первым делом перестроили тогда старую солдатскую казарму.
В надстроенном третьем этаже разместили тюремную больницу, а на первом и втором этажах — тюремные камеры с железной решеткой от пола до потолка. Так возник первый тюремный корпус, который заключенные называли «зверинцем».
Возле Государевой башни разместили изолятор для психически больных.
В 1907–1908 годах перестроили Старую тюрьму — второй тюремный корпус, прозванный «Сахалином», а в 1911 году закончилось строительство нового самого большого корпуса, и теперь в Шлиссельбурге появилась возможность содержать почти тысячу заключенных одновременно.
Случайно — случайно ли? — со строительством нового тюремного Шлиссельбурга совпал сезон охоты, открытый прогрессивной общественностью на великого русского государственника и реформатора Петра Аркадьевича Столыпина, пытавшегося увести страну от пропасти революции.
Действительно, завершили сооружение четвертого тюремного корпуса в 1911 году, когда Мордко Гершович Богров убил в Киеве строителя великой и сильной России, а началось строительство Шлиссельбургского каторжного централа сразу после взрыва, разворотившего дачу премьер-министра Столыпина на Аптекарском острове…
Развалины нового тюремного корпуса
Тогда, 12(25) августа 1906 года, возле его дачи остановилось ландо, из которого вылез мужчина в штатском и два жандарма с портфелями в руках. Они уверенно направились в приемную, но генерал-майор А. Замятин, заведовавший охраной Столыпина, обратил внимание, что жандармы были в касках старого образца, и начал спускаться вниз, чтобы разобраться, в чем тут дело.
— Ваше превосходительство! — крикнул ему охранник. — Неладно!
Но генерал Замятин среагировать на этот крик не успел.
— Да здгавствует революция! — картаво закричал жандарм и бросил свой портфель на пол.
Взрывом разворотило весь фасад дома…
Людей, которыми была заполнена приемная, разнесло в клочья, и даже на дорожках парка валялись куски человеческих тел [114] .
Кроме бывшего пензенского губернатора С. А. Хвостова и управляющего канцелярией московского генерал-губернатора А. А. Воронина погибли совершенно случайные люди: женщина на восьмом месяце беременности, вдова, которая пришла с маленьким сыном хлопотать о пособии…
Пособие вдове не понадобилось — ручку мальчика нашли после взрыва на дорожке в саду.
На балконе, прямо над крыльцом, сидели двое детей Столыпина, дочь Наташа и трехлетний Аркадий вместе с няней, воспитанницей Красностокского монастыря Людмилой Останькович.
П. А. Столыпин
Четырнадцатилетняя Наташа Столыпина — она попала под копыта обезумевших от ранения лошадей, впряженных в ландо! — превратилась в калеку, а у трехлетнего Аркадия Столыпина оказалось переломано бедро. Няня погибла.
Разорванными в клочья оказались и сами террористы, а также швейцар, охранник и генерал-майор Замятин.
Петр Аркадьевич Столыпин на этот раз осмелился остаться живым, чем возбудил очередную волну негодования у передовой интеллигенции. Более того, через неделю, 19 августа 1906 года, он провел свой «Закон о военно-полевых судах», сумевший если не остановить, то притушить террор! [115]
Скоро стало известно, что кровавое преступление на Аптекарском острове совершили члены боевой организации социалистов-революционеров-максималистов, созданной весной 1906 года, кажется, специально для того, чтобы материализовать ненависть либерально-революционной интеллигенции к Петру Аркадьевичу. Называлось это созданием боевого отряда «со специальной целью постановки центрального террора».
Поначалу созданную под убийство Петра Аркадьевича «боевку» составили студент петербургского университета Николай Петрович Пумпянский (сын застрелившегося в Лориане на даче у Азефа шлиссельбуржца Петра Поливанова), дочь гродненского купца Адель Каган, прозванный «альфонсом» минчанин Элья Забельшанский, увлекающийся математикой декадент Владимир Осипович Лихтенштадт, а также Мария Ивановна Лятц, Клара Бродская и Николай Лукич Иудин. Возглавил группу 25-летний «аграрный террорист» Михаил Иванович Соколов, прозванный Медведем, а ближайшей соратницей его стала Наталья Сергеевна Климова — 20-летняя дочь члена Государственного совета и видного октябриста.
Первым делом боевики совершили 7 марта вооруженный налет на Банк Московского общества и на захваченные деньги сняли дорогие квартиры, приобрели конные выезды и два автомобиля, а также выписали боевиков из других городов России.
Взрыв на даче П. А. Столыпина
Вскоре «боевка» пополнилась местечковой молодежью. Из Белостока прибыли Давид Закгейм, Хаим Кац, Александр Кишкель, Давид Фарбер и Дора Казак, и теперь можно стало приступать к непосредственному убийству премьер-министра, чтобы поднять «ниспадающую волну революции».
В июне боевики наладили слежку за П. А. Столыпиным, а Соколов и Климова — непонятно, что это давало для организации покушения! — под видом состоятельных молодоженов поселились в роскошной квартире в Поварском переулке [116] . На Гороховой улице держали еще одну наемную квартиру, снятую на имя дочери богатого купца из Оренбургской губернии 25-летней Надежды Андреевны Терентьевой, которая до организации «боевки» занимала возле Соколова-Медведя место Наташи Климовой [117] .
В начале июля боевики несколько раз посещали заседания Государственного совета, видимо, планируя взорвать его вместе с отцом Натальи Климовой, но после роспуска I Государственной думы решено было убить премьер-министра на даче во время приема, который он вел здесь. Изготовлявший взрывные снаряды математик-декадент Владимир Осипович Лихтенштадт так и рассчитывал силу взрыва, чтобы ничего не осталось ни от Петра Аркадьевича, ни от посетителей, ни от непосредственных исполнителей теракта.
Однако из-за бдительности охраны обрубить концы не удалось, и скоро выяснилось [118] , что «часть трупа, на ногах которого были высокие лакированные сапоги и кавалерийские с красными кантами рейтузы», является «нижней половиной тела еврея»… Скоро была расшифрована и личность бандита. Им оказался минский еврей Элья Забельшанский, которого звали то «альфонсом», то «французом». Не составило полиции труда установить личность и второго «жандарма». Еще в начале марта 1906 года Никита Иванов, прозванный «Федей», содержался в Брянской тюрьме по делу ограбления артельщика Брянских заводов. Третий бандит, одетый во фрак, оказался уроженцем Брянска И. М. Типунковым, по прозвищу «Гриша». Он тоже хорошо был известен брянским жандармским властям.
Соколову-Медведю удалось уйти, хотя, считается, что во время взрыва он тоже находился рядом с дачей П. А. Столыпина.
Говорят, Михаил Иванович Соколов-Медведь любил повторять переиначенные наполеоновские слова [119] : «Для террора нужны три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги». Не только говорил, но и проводил этот принцип в своей практической деятельности.
Прежде чем повторить покушение на приговоренного либерально-местечковой интеллигенцией Петра Аркадьевича Столыпина, Медведь решил организовать в Фонарном переулке налет на инкассаторов Петербургской таможни.
При перестрелке 14 октября 1906 года ранения получили три жандарма, два дворника и двое прохожих. Участвовала в налете в основном молодежь, пришедшая в «боевку» уже после взрыва на Аптекарском острове. Двое из них были убиты, четверо схвачены на месте; а через несколько часов после налета арестовали и «извозчиков» Толмачева и Голубева.
Там не менее жертвы оказались не напрасными, деньги, как и планировал Соколов-Медведь, похитить удалось.
Адель Каган благополучно привезла их на свою квартиру, и здесь их след потерялся. Обыск в квартире Адель Каган, хотя жандармы перерыли тут все, ничего не дал.
Не дали ничего для поиска украденных денег и массовые аресты членов «боевки», которые проходили вечером 14 октября и ночью на 15 октября.
Не дожидаясь, когда будут найдены деньги, 16 октября военно-полевой суд рассмотрел в Петропавловской крепости дело причастных к налету на инкассаторов максималистов. Восемь из них были повешены.
Между прочим, одновременно с налетом в Фонарном переулке в городе Або в Финляндии проходила I Всероссийская конференция максималистов, на которой Михаил Иванович Соколов — на конференции свое прозвище «Медведь» он поменял на «Каина» — сделал доклад «Сущность максимализма».
Однако «звездный час» максималистов, имя которых гремело теперь по всей России, оказался недолгим.
Полиции удалось задержать «кучера смерти», сидевшего на козлах ландо, остановившегося возле дачи Петра Аркадьевича Столыпина. Естественно, он оказался не кучером, а Соломоном Янкелевичем Рыссом, одним из главарей «боевки». Пытаясь спасти себя, Соломон Рысс, прозванный «Мортимером», сдал полиции фотографии всех членов головки боевой организации.
С помощью этих фотографий и удалось арестовать их.
«Медведя-Каина» повесили 2 декабря 1906 года.
Не ушел от петли, несмотря на сотрудничество с полицией, и сам «кучер смерти» Соломон Янкелевич Рысс.
А вот Наталье Климовой смертную казнь после вмешательства отца, Сергея Семеновича Климова, заменили на бессрочную каторгу.
Заменили смертную казнь пожизненной каторгой и Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, изготовлявшему для группы «Медведя-Каина» «портативные, плоской формы разрушительные снаряды», которые хотя и помещались в портфелях, но способны были на части рвать и генералов, и детей, и беременных женщин [120] .
Понять, почему так мягко поступили с Лихтенштадтом, сложно…
Но ведь и само появление банды «Медведя-Каина», легализовавшейся в истории под вполне пристойным названием эсеров-максималистов, тоже явление чрезвычайно загадочное даже и в столь загадочном мире российских революционеров.
Кто стоял за этой группой, существовавшей всего несколько месяцев, но сумевшей пролить столько крови? Кто помогал им обзаводиться необходимыми связями, экипироваться и вооружаться?
Полиции — «Медведь-Каин» унес многие тайны своей группировки в петлю! — не удалось приблизиться к разгадке, но, тем не менее, кое-кого из тех, кого не собирались сдавать кукловоды, они все-таки арестовали…
Владимир Лихтенштадт, кажется, из этого числа.
Александра Яковлевна Бруштейн в своих воспоминаниях пишет, что Лихтенштадта надежно скрывали. «Лишь спустя два месяца, 14 октября 1906 года, когда уже появилась надежда, что все, может быть, обошлось, Владимира арестовали».
Памятник погибшим во время взрыва дачи П. А. Столыпина
В ходе следствия выяснялись новые подробности участия Лихтенштадта в деятельности «боевки». Оказалось, что он не только изготавливал бомбы, но еще и присутствовал вместе с Натальей Климовой 14 октября на квартире Адель Каган, дожидаясь ее возвращения с деньгами, взятыми на налете в Фонарном переулке. И если присутствие тут Натальи Климовой, личного представителя «Медведя-Каина», объяснимо, то что делал там высокоинтеллектуальный и весьма рафинированный Владимир Осипович, который от непосредственного членства в «боевке» всячески уклонялся, понять невозможно… Видимо, это и пыталась выяснить полиция.
Хотя все члены банды «Медведя-Каина», так или иначе причастные к взрыву на Аптекарском острове, были уже повешены, Владимир Осипович, переведенный из Выборгской тюрьмы в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, ждал суда почти целый год.
«Как плывут по небу белые барашки — никто их не гонит — и уплывают в неизвестное — и никто их больше не видит, — так уходят пестрым стадом дни — и так трудно угнаться за ними памятью. Каждый знает, когда зацвела или когда подломилась его личная жизнь, но в ее беге и сутолоке только вчерашний день очень памятен и только завтрашний очень важен, а самое главное — сегодня.
Был год четвертый, и был год пятый двадцатого века. Юноши тех дней теперь осторожно спускаются под гору, а взрослые тех дней стареют и убывают в числе. Прошлым называется великая война и последняя революция, а что было до этого — то уже история».
Эти слова из посвященного «боевке» «Медведя-Каина» романа Михаила Осоргина «Свидетель истории» относятся и к Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, хотя, конечно, он плохо вмещался в схему бандитско-революционной романтики. Присущее каждому революционеру ощущение, что он борется за народное счастье и за права евреев, конечно же, присутствовало и в Лихтенштадте, но при этом сильно отдавало пресыщенностью и поиском новых впечатлений.
Лично самому Владимиру Осиповичу ни за что не нужно было бороться. Отец его, Иосиф Моисеевич Лихтенштадт, выпускник юридического факультета Петербургского университета, был членом Новгородского окружного суда, мать, Марина Львовна (урожденная Гросман), переводила с французского языка произведения Э. Золя, Г. Мопассана, А. Доде…
В. О. Лихтенштадт
Владимиру было четырнадцать лет, когда Иосиф Моисеевич умер в 1896 году, и воспитание мальчика целиком легло на плечи Марины Львовны. И так получилось, что хотя и учился Владимир Осипович на математическом факультете Петербургского университета, но ближе ему оказались новая революционная филология или революция в ее, так сказать, филологически-декаденском выражении.
Путь в революцию для Владимира Осиповича начался осенью 1904 года в дачном поселке Райвола (Рощино), где он познакомился — «Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из спущенных волос. Змеистый рот с немного подымающимися углами и так же чуть скошенная стремительная линия и в очерке носа и лба и постановке глаза» [121] — с 18-летней слушательницей Бестужевских курсов Марусей Звягиной.
Это тогда Владимир Осипович, оставив занятия математикой, успел поучаствовать в предприятии, затеянном попом Гапоном [122] , и, взявшись за переводы Шарля Бодлера, всерьез увлекся изготовлением самодельных бомб.
Год взрыва на Аптекарском острове это еще и год свадьбы Владимира Осиповича и Маруси Звягиной.
Между прочим, 14 октября Марусю тоже арестуют на седьмом месяце замужества, и она несколько месяцев просидит в тюрьме Трубецкого бастиона, пока ее не выпустят за недоказанностью улик.
1906 год — это еще и год столетия со дня рождения немецкого философа Макса Штирнера, предвосхитившего многие идеи нигилизма и индивидуалистического анархизма.
Ухаживая за Марусей Звягиной и мастеря снаряды для убийства детей и беременных женщин, Владимир Осипович усиленно работал над переводом книги Макса Штирнера «Единственный и его достояние» [123] . Однако завершать перевод предвозвестника идей экзистенциализма и постмодернизма ему пришлось уже в камере Трубецкого бастиона.
Макс Штирнер считал, что мы живем в мире, полном призраков и одержимых, которые стремятся доказать, будто смысл и цель нашего существования лежат где-то вне личности. С детских лет человеку навязывают убеждение, будто необходимо найти этот смысл, пожертвовав при этом своими интересами и своей жизнью. Только зачем это нужно? Намного проще, не заморачиваясь идеалами, привязывать все свои планы лишь к себе самому — «преходящему, смертному творцу».
Макс Штирнер
Поэтому и самоопределение по Максу Штирнеру, является тотальным освобождением от всего «не моего». А «то, что для меня свято, уже не мое собственное». «Бог», «Родина», «Народ» и прочие высокие понятия — лишь приведения и лучшим средством от них является отсутствие веры.
Заодно Штирнер отвергал и самого человека, ибо человек — такой же миф, как и все остальное. Единственный обретает свободу, только когда вместе с кожей человеческого сбрасывает ороговевшие наросты государства, нации и традиций.
Мысль Макса Штирнера о том, что не обрести свободы, пока мир не освобожден для того, чтобы стать собственностью единственного, оказалась близка Владимиру Осиповичу Лихтенштадту.
В каком-то смысле взрыв на Аптекарском острове — это материализация превращения мира в свою собственность.
И родные, и даже тюремщики удивлялись безразличию, с которым Владимир Осипович ожидал приговора…
Они не знали, что это не совсем он и был.
Погрузившийся в текст Макса Штирнера, переводчик превратился в того единственного, который сам ставит пределы отношениям с реальным миром, созданным им лишь для того, чтобы стать его достоянием.
Эту свою мысль В. О. Лихтенштадт пытался сформулировать даже на допросах, хотя секретарю военного следователя и трудно было уловить в стилистике уголовного судопроизводства тонкости штирнеровской философии.
«В возможность социального переворота не верю, — записывал он слова единственного. — Террору большого значения не придаю, а некоторые его формы считаю недопустимыми, тем не менее, считаю террор проявлением мести по отношению к силам, враждебным конституционализму, и сочувствую людям, берущим на себя роль мстителей».
Гораздо лучше это получалось в чисто авторском тексте.
«Как тихо… — писал Владимир Осипович своей ненаглядной Марусе. — Кажется, будто мир уже умер, а снится еще что-то, какие-то обрывки из этой трагикомедии… Но нет, нет! Эти сны — тоже жизнь, везде жизнь, всегда жизнь. И разве здесь смерть? Но послушай, послушай только! Где-то падают капли воды, откуда-то доносятся глухие шаги, вот хлопнула дверь, голубь заворковал у окна… Разве это не жизнь? И часы размеренным, меланхолическим боем напоминают, что есть еще время: четверть часа, и еще четверть, и еще, и еще, — так проходит жизнь… И везде она одинаково проста и одинакова сложна, и нигде нельзя определить ее направление и ее смысл, а нужно только идти, идти, идти… И только минутами бывают озарения, когда яркий свет разливается вокруг, когда все становится понятным, когда исчезают противоположности между «я» и «ты», между «я» и миром»…
20 августа 1907 года, накануне суда, который должен был вынести ему предопределенный смертный приговор, Владимир Осипович написал:
«Знаешь, это действительно глупо, что я все о себе. Надо бы именно о тебе писать, потому что через тебя же я буду жить дальше… Я не представляю себе тебя одну; и не представляю ни с кем из людей, которых я знаю… Собственно говоря, я представляю тебя с собою, ну, а если нет, то… И я думаю, такой же должен найтись. Он в одном будет похож на меня, в другом — нет. И ты ему будешь много рассказывать обо мне. Так что я буду жить не только в тебе, но и в нем».
При определенном желании тут можно обнаружить некоторое, пусть и сентиментальное, развитие идеи первоисточника, но философские идеи редко сохраняют чистоту, соприкасаясь с реальной жизнью.
Суд вынес смертный приговор.
«Значит, решено, — как бы даже с облегчением вздыхает Владимир Осипович в письме молодой жене. — Я исчезаю и в то же время остаюсь с тобой навсегда… но надо кончать, ибо все надо кончать «вовремя»».
Однако не исчез никуда Владимир Осипович…
Трудно сказать, что именно спасло его…
То ли сыграли роль заслуги Иосифа Моисеевича Лихтенштадта, который был знаком с генералом Михаилом Александровичем Газенкампфом, то ли — так утверждали злые языки! — Маруся Звягина сумела «повиснуть на генеральском сапоге»… Так или иначе, но при конфирмации приговора 21 августа 1907 года смертная казнь была заменена Владимиру Осиповичу бессрочной каторгой.
«Глубоко потрясло меня Ваше письмо, Мария Михайловна: сохраню его на память, — написал тогда Михаил Александрович Газенкампф Марусе Звягиной-Лихтенштадт. — Счастлив, что мог пощадить бесценную для Вас жизнь любимого человека, не отступая от долга присяги и согласно с верховным голосом совести… М. Газенкампф».
«Через несколько часов езды в душных, жарко-натопленных вагонах, мы приехали на станцию Шереметьевка, находившуюся в трех километрах от крепости. С вокзала нас сейчас же отправили в крепость. Мы шли тихо, часто спотыкаясь и увязая в снежных сугробах, неуклюжие арестантские коты падали с ног и наши цепи звенели, нарушая тишину города.
Спустились к Неве.
Напряженно всматриваемся вдаль. Но крепости не видно, она точно притаилась, спряталась от нас. Через несколько минут показалась высокая башня, как будто сторожившая подступы к крепости, начавшая вырисовываться яснее и яснее. Вот уже показались серые мрачные крепостные стены и круглые башни, от которых веяло жестокостью и ужасом средневековья…
Мы подходим к массивным дубовым воротам, над которыми хищный двуглавый орел — эмблема деспотизма и дикого насилия — распростер свои железные крылья. Под ним памятная надпись «Государева».
Нагибаясь, один за другим мы прошли через калитку ворот и очутились внутри Государевой башни.
Обдало запахом плесени и сырости…
Нас повели направо от входа — в новое, только что выстроенное здание, носившее название четвертый корпус. В подвальном этаже корпуса помещались: столярная мастерская, цейхгауз, две кочегарки парового отопления и десять карцеров, из которых три были темные. Первый этаж занимали кабинеты начальника Шлиссельбургской каторжной тюрьмы, и его помощников, канцелярия, а также камеры свиданий и библиотека. Над ними в двух этажах были устроены: ткацкая, сапожная и портновская мастерские. Над карцерами располагались в четыре этажа одиночные камеры» [124] .
Ситуативно это описание схоже с воспоминаниями Веры Николаевны Фигнер:
«Мы прошли в ворота. И тут я увидела нечто совсем неожиданное. То была какая-то идиллия.
Дачное место? Земледельческая колония?
Что-то в этом роде — тихое, простое…
Налево — длинное белое двухэтажное здание, которое могло быть институтом, но было казармой… Направо — несколько отдельных домов, таких белых, славных, с садиками около каждого, а в промежутке — обширный луг с кустами и купами деревьев. Листва теперь уже опала, но как, должно быть, хорошо тут летом, когда кругом все зеленеет! А в конце — белая церковь с золотым крестом. И говорит она о чем-то мирном, тихом и напоминает родную деревню».
Но различий в этих описаниях больше, чем сходства…
И дело не только в новых постройках, поднявшихся внутри крепости…
Белый храм Иоанна Предтечи, как стоял, так и продолжал стоять в крепостном дворе, и хотя вновь прибывших арестантов сразу повели направо в новое, только что выстроенное здание четвертого корпуса, не увидеть церковь, напомнившую Вере Николаевне Фигнер родную деревню, они не могли.
И здесь следует говорить не столько об изменении пейзажа, сколько о переменах в самом душевном устройстве шлиссельбуржцев, как выражался Григорий Евсеевич Зиновьев, «второго призыва».
Для многих народовольцев атеизм был не столько осознанным и усвоенным учением, сколько протестом. Горячо отстаивая атеистические взгляды, деятели «Народной воли» тем самым продолжали прерванную борьбу, но души их сопротивлялись этому, и вопреки железной логике разума народовольцы начинали ощущать живительную теплоту православия. Даже в описании событий, связанных с прямым отрицанием веры, все равно оставалось неконтролируемое пространство, куда вмещались и храм, и священник…
«Медленными усталыми шагами выходит одинокая черная фигура священника, согбенная тем, что он видел и опускается, скорбная, на скамью близ церкви». [125]
Это из воспоминаний В. Н. Фигнер о казни террориста Степана Валерьяновича Балмашева, повешенного 3 мая 1902 года на малом дворе цитадели…
А священник, согбенный тяжестью совершившегося, — настоятель храма Иоанна Предтечи протоиерей Иоанн Маркович Флоринский.
То, что Вера Николаевна замечает его, сопереживает его одиночеству и его скорби — не случайно.
«Идеи христианства, которые с колыбели сознательно и бессознательно прививаются всем нам, — писала она, — внушают осужденному отрадное чувство, что наступил момент, когда делается проба человеку, испытывается сила его любви и твердость духа, как борца за те идеальные блага, добыть которые он стремится не для своей скоропреходящей личности, а для народа, для общества, для будущих поколений».
В воспоминаниях шлиссельбуржцев «второго призыва» такого понимания христианства уже не встретишь.
В новом каторжном централе — а здесь сидели участники севастопольского восстания и эсеры-террористы, обычные уголовники и большевики, — огонь народовольческого атеизма полыхал теперь углями злобного, как у Варфоломея Стояна (Чайкина), глумления над святынями, и остывал золой глухого равнодушия…
«Одна из общих камер № 19 была отведена администрацией специально для «сучьей команды», — читаем мы в воспоминаниях шлиссельбуржца «второго призыва». — Не с большим уважением относилась каторга и к тем из политических, кто пел в церковном хору или был регентом хора. Всех их причисляли к «сукам»» [126] .
Тут уже не обнаружить сострадания, нет тут даже намека на понимание спасительного и укрепляющего значения христианства, нет здесь и никакого беспокойства о своей собственной, гибнущей душе.
Вот и оставалась одна лишь неизбывная острожная тоска по бабам да скука.
«Дождь вперемежку со снегом стучит в маленькие окна одиночек. Неиствует ветер. В одиночке тесно, скучно и мрачно. Настроение убийственно-скверное, голова болит и кости ломит. Я и мой сокамерник Гейцман [127] мечемся из угла в угол, не находя места от скуки»…
Конечно, и декабристы, — вспомните о солдатах Московского полка, обманутых братьями Бестужевыми! — и террористы-народовольцы — при взрыве, устроенном Степаном Халтуриным в Зимнем дворце, было убито 11 и ранено 56 солдат лейб-гвардии Финляндского полка, героев войны за освобождение Болгарии! — тоже не испытывали особых сожалений по поводу случайных жертв, но до такого равнодушия, как переводчик Макса Штирнера, не доходили ни братья Бестужевы, ни Степан Халтурин.
Ожидая приговора, Владимир Осипович перевел труд Макса Штирнера.
Ну а сразу после оглашения его он берется за другую работу.
Отто Вейнингер
Если перевод Штирнера был приурочен к столетнему юбилею философа, то книгу Отто Вейнингера «Пол и характер. Принципиальное исследование» Владимир Осипович выбрал самостоятельно.
Хотя, конечно, правильнее сказать, что это 23-летний доктор философии Отто Вейнингер сам и выбрал себе русского переводчика, когда 4 октября 1903 года застрелился в комнате, где умер Бетховен. Ведь после того выстрела на улице Черных испанцев в Вене и возникла в благополучном петербургском математике-декаденте странная ревность к венскому философу. И хотя — Лихтенштадт понимал это! — сравняться в гениальности с венским самоубийцей ему не светило, но он был на два года моложе Отто Вейнингера, и у него оставался шанс хотя бы стать его сверстником в смерти.
Вот тогда-то и возникла во Владимире Осиповиче любовь к самодельным бомбам. Ну а теперь, когда смерть отняли у него, он взялся за перевод «Принципиального исследования».
«Старое воззрение отжило свой век и не удовлетворяет нас больше, и все же мы никак не можем обойтись без него… — уверенно написал он на чистом листе. — Наиболее общая классификация большинства живых существ, подразделение их на самцов и самок, мужчин и женщин, не дает никакой возможности разобраться в фактах действительности. Многие более или менее ясно сознают полную несостоятельность этих понятий. Прийти к какому-нибудь ясному положению относительно этого пункта — такова ближайшая цель моей работы»…
Перевод этот стал настоящим бестселлером в России…
Три тысячи экземпляров первого тиража разошлись по три рубля за книгу, и к февралю 1909 года издательством «Посев» было напечатано еще пять тысяч экземпляров второго тиража.
До революции вышло еще несколько тиражей этой книги.
Мы уже говорили, что Владимир Осипович при всей своей увлеченности идеями Макса Штирнера о единственности, при всей своей ревности самоубийственной гениальности Отто Вейнингера, никак не вмещался в схему бандитско-революционной романтики.
Так он вел себя и в Шлиссельбургском централе. Как-то очень легко жертвуя липнущим к нему романтическим образом философа в заточении, он опять, как и в «боевке» «Медведя-Каина», держится возле денег, чрезвычайно ловко и грамотно управляя своими издательскими делами.
Примером этому может служить сюжет столкновения с московской издательской фирмой «Сфинкс». Москвичи решили погреть руки на успехе книги Отто Вейнингера и, подсуетившись, изготовили собственный перевод «Пола и характера». Поскольку их книга вышла большим тиражом, появление этого дешевого издания подрывало сбыт перевода Лихтенштадта.
Вот тогда-то по заказу Марины Львовны Лихтенштадт Иосиф Ашкинази предпринял сличение переводов и обнаружил, что московский переводчик С. Пресс использовал труд шлиссельбургского узника, и текст его даже там, где он рознится с существующим переводом, более близок «к переводу Лихтенштадта нежели к немецкому подлиннику, повторяет все ошибки первого» [128] .
Резолюция Русского общества книгопродавцев и издателей, которому было доложено о плагиате, охарактеризовала случившееся как «недопустимое и крайне прискорбное явление в русском книжном деле».
Разумеется, помимо аргументов Иосифа Ашкинази определяющую роль в появлении этой резолюции сыграло сочувствие к переводчику-политкаторжанину. Это сочувствие было реализовано Владимиром Осиповичем для защиты своих коммерческих интересов по полной программе.
Принято считать, что тюремный режим в Шлиссельбургском каторжном централе был очень тяжелым.
Для подтверждения вспоминают, что срок ношения кандалов в Шлиссельбурге не только не сокращался, как в других тюрьмах, но, напротив, удлинялся. В среднем, каждый политический носил кандалы почти на два года дольше, чем ему было назначено. Часто заключенных помещали в карцер, где «по небольшим стеклам двойных рам сползают капли дождя, голые стены выглядят грязно, плохо выкрашенный, местами выбитый асфальтовый пол, замкнутая на ключ железная кровать; на железном, прикованном к стене столике лежит кусок хлеба»…
Но читаешь дневники и письма Владимира Осиповича, и возникает ощущение, что заключение его протекало в каком-то совершенно другом Шлиссельбурге…
И речь тут не только о предоставленной ему возможности заниматься сосредоточенной литературной работой. В конце концов, многие народовольцы — вспомните того же Николая Александровича Морозова — тоже весьма плодотворно проводили шлиссельбургское заточение.
Отличие в другом…
Лихтенштадт и не ощущает себя в Шлиссельбурге заключенным…
Даже когда мы находим в его дневниках острожные мотивы, как, например, в записи за 12 января 1910 года — «Опять один… Чувство отрезанности от всего и от всех… Хожу по камере, кажется, будто мои шаги — все что осталось от меня… Раз-два-три-четыре… Раз-два-три-четыре… больше ничего» [129] — оказывается, что вслушивания в острожные ощущения, исследования их здесь больше чем самих этих ощущений.
Чаще же острог вообще исчезает неведомо куда из окружающего пейзажа:
«Взошло уже солнце — и трудно оторваться от окна: по бирюзовой зеркальной поверхности реки плывут опаловые льдинки, прорезаемые огненными мечами — отражениями отражений, так как большое солнце рассыпается на столько маленьких, сколько окон в Шереметевских избушках; сами избушки, покрытые инеем, стоят точно игрушечные, а дальше за ними — дорога, красноватый кустарник, зубчатая линия леса — все так ясно видно сквозь морозный воздух, так все хорошо…
Сейчас на реке, на инее, в струях дыма от парохода, появились нежные, чуть заметные розовые и лиловые оттенки, а на льдинках то и дело загораются огоньки; загорится, поплывет и погаснет, а там уже горит другой, третий — совсем сказочная картина!» [130]
Разумеется, и в дневниковых записях, и в письмах присутствует некий элемент рисовки, но возможность для этой рисовки тоже ведь не так уж и просто получить в каторжном централе.
У Владимира Осиповича такая возможность была. И он защищал ее не менее решительно, чем свои денежные интересы.
Вот его письмо матери, отправленное 8 октября 1910 года.
«Письмо совсем неожиданное — и по времени, и по содержанию. Вероятно, оно несколько огорчит тебя, но что делать — жизнь учит мужеству причинять близким огорчения, когда это необходимо…
Я не буду повторять банальных фраз о том, что решетки, кандалы и прочие жупелы, устрашающие трусливых мещан, не имеют к истинной свободе никакого отношения. Но нужно понять еще, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, нужны не яйца, какао, фуфайка и проч., а нечто совсем иное, гораздо более трудное и гораздо более действенное…
А я хочу вот чего: за исключением двух вещей — хлопот о выдаче рукописи и о моем переводе в Сибирь (если для Вас это действительно удобно и просто, как перевод в другую тюрьму) — ни о чем, касающемся меня, ни в каких присутственных местах не разговаривать…
В заключение должен еще огорчить Марусю: мы не увидимся в этом месяце, так как я не хочу пользоваться вторым свиданием. Значит до ноября» [131] .
Что чувствовала Маруся, узнав, что Владимир отказывается встретиться с ней, можно понять по воспоминаниям Максимилиана Волошина, описавшего в своем дневнике Марусю-Майю тех месяцев:
«Я иду провожать ее. Весь путь от «Вены» на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.
«Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали — он принадлежал его матери.
Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека… А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины».
Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду».
Тут можно констатировать, что Владимир Осипович отлично обучился «мужеству причинять близким огорчения». Однако констатация этого факта на поверхности. Эгоизм, не имеющий, кажется, никаких пределов, базируется на более фундаментальных основаниях и преследует более широкие цели.
Если в Трубецком бастионе, завершая перевод Макса Штирнера, Владимир Лихтенштадт превращался в того единственного, который сам ставит пределы отношению с реальным миром, то в Шлиссельбурге переводчику Отто Вейнингера, утверждавшему, что «подлинное освобождение человечества, есть освобождение от власти женщины», еще только предстояло погрузиться в мир «истинной свободы», которую не могли стеснить ни решетки, ни кандалы, столь «устрашающие трусливых мещан».
Поскольку проблема соотношения между мужским и женским в человеке перерастала в самом переводчике Лихтенштадте в проблему отношений между мужчиной и женщиной, навечно разделенных стеною каторжного централа, ему легче было бы разрешить ее, взявшись за нечто подобное его переводам «Поэмы гашиша» и «Опиомана» Шарля Бодлера.
Без сомнения, творчество автора «Цветов зла» соответствовало настроению шлиссельбургского переводчика. Такие стихи Шарля Бодлера, как «Авель и Каин», находили живейший отклик в душе человека, считающего «террор проявлением мести по отношению к силам, враждебным конституционализму».
Несколько отвлекаясь, скажем, что попытки исследовать интерес Владимира Осиповича Лихтенштадта к переводам Шарля Бодлера уже предпринимались в нашей литературе.
Владимир Осипович Лихтенштадт в этой роли явно корреспондируется с Якубовичем-Мелыниным (после революции Лихтенштадт добавил к своей фамилии фамилию погибшего шлиссельбургского друга А. М. Мазина) из романа «Клим Самгин» Максима Горького, на квартире которого якобы и изготавливались максималистами снаряды для убийств и налетов.
Татьяна Гогина в романе Горького говорит, что «Якубовичу-Мелынину, революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера».
Н. И. Балашов в работе «Легенда и правда о Бодлере» пишет по этому поводу: «Подразумевающийся ответ, что «следовало», обусловлен пониманием Горьким факта, что при всей разрушительной силе своего слова поэт был чужд цинизму и, почти без надежды найти идеал где-либо вне сферы искусства, с самоотверженной стойкостью искал абсолюта…
И темы, и образный строй, и индивидуализм Бодлера выделялись на фоне социальных стихотворений эпохи. Мучительно обостренная чувствительность поэта и его разлад со временем порождали отпугивающие крайности… В результате Бодлер был еще «невыносимее», чем Байрон, и имел мало шансов быстро пробудить ответное чувство у мятежного «Каинова племени», интересам которого, в конечном счете, служила едва ли не каждая его печатная строка»…
Но это попутное замечание.
Просто Владимир Осипович Лихтенштадт тоже служил интересам своего «Каинова племени», и это племя ценило его необычайно высоко.
Конечно же, умение подменять реальность искусительными, легко усваиваемыми философскими системами облегчает жизнь, но одного этого недостаточно для жизни в каторжном централе.
Разумеется, одних только яиц, какао и фуфаек недостаточно, чтобы «сохранить себя» в тюрьме, но и без них не обойтись.
Как ни строг был режим «нового Шлиссельбурга», но трещин в нем было куда больше, чем раньше. Если прежние арестанты жили в изоляции от внешнего мира, то теперь помощь политическим заключенным взяла на себя подпольная организация, называемая «Группой помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
Возглавила ее мать Владимира Осиповича — Мария Львовна Лихтенштадт. Каким-то образом ей удалось поставить себя в отличное от других родственников каторжан положение.
«Начальник Шлиссельбургской тюрьмы Зимберг, зная, что мать В.О. довольно популярная личность среди революционной части Питера, боялся ставить ее в жесткие условия во время свиданий с сыном, а потому этих свиданий с большим нетерпением ждала вся тюрьма» [132] .
По воспоминаниям А. Я. Бруштейн, на имя тюремного врача Шлиссельбургского централа Евгения Рудольфовича Эйхгольца дважды в год — на Рождество и на Пасху — отправлялись бочки с растительным маслом и рыбьим жиром, сало, чай, кофе и многое другое.
На квартире Марии Львовны работала специальная упаковочная продовольственная мастерская. «Группа помощи» снабжала книгами «тюремную библиотеку», обеспечивала заказами переплетную мастерскую. На имя каждого заключенного из списка, составленного Марией Львовной, каждый месяц поступало 4 рубля 20 копеек, на которые заключенные имели право выписывать товары из тюремной лавочки.
Существенен тут не только объем — а он был достаточно большим! — помощи, но и то, что деятельность подпольной «Группы помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» позволяла не только создавать достаточно комфортные условия для работы террориста-декадента, но и укрепляла его положение среди уголовных. Списки шлиссельбуржцев на получение денежной помощи составлялись при непосредственном участии Владимира Осиповича, и не поэтому ли, как справедливо отметил Илья Ионов в своей биографии Лихтенштадта: «Среди всех товарищей Владимир пользовался исключительной любовью. В какую бы камеру он не попадал, всегда как-то незаметно вокруг него создавалась атмосфера нежности и внимания»? [133]
Надо сказать, что подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» работала отчасти, так сказать, на «хозрасчете»…
1 сентября 1911 года в Киеве, на спектакле «Сказка о царе Салтане», входившем в программу празднования полувекового юбилея отмены крепостного права, был убит Петр Аркадьевич Столыпин. Помощник присяжного поверенного Мордко Гершович Богров все-таки сумел застрелить человека, осмелившегося заявить, что русским нужна великая Россия, а не великие потрясения. Шлиссельбургские каторжане, близкие к подпольной «Группе помощи», на радостях обратились тогда к администрации тюрьмы с предложением очистить от мусора тюремный двор и разбить на этом месте цветник.
Администрация инициативу одобрила и уже в феврале 1912 года начались работы.
Каторжане разбивали пешнями и ломами смерзшийся мусор и вывозили обломки кирпичей и камни за стены крепости.
Еще не было никаких клумб, но, вывозя мусор, хоть на короткое время можно было выходить за стены крепости, и эта радость переполняла всех. Н. Билибин вспоминает, что от непривычно просторного неба и широких далей, от свежего ветра, обдувающего лицо, — всего того, чего лишены были каторжане, кружилась голова.
Через полтора месяца прогулочный двор преобразился.
Его очистили и вымостили кирпичами большое овальное пространство для прогулок заключенных. Ну а вокруг этого прогулочного овала разбили клумбы будущего цветника.
Любопытно, что именно тогда, в пасхальную ночь 1912 года, была совершена попытка коллективного побега [134] . Перепилив решетку на втором этаже второго корпуса, каторжане выбрались на крышу, но перейти на стену не сумели и вернулись в камеру. Наутро следы побега были обнаружены.
По воспоминаниям Давида Абрамовича Триллисера, «двое заключенных — К. Аксенов и Е. Демидов, которые взяли на себя все последствия побега, скоро умерли от побоев в темных карцерах».
Но тем не менее для продолжения садово-цветочных работ никаких последствий попытка побега не имела.
Еще лежал снег, когда Мария Львовна Лихтенштадт привезла семена. Их высеяли в ящиках, в камерах, а когда потеплело, рассаду высадили в грунт.
Так и возник шлиссельбургский цветник, цветами из которого подпольная «Группа помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы» бойко торговала в Санкт-Петербурге.
Надо сказать, что Владимир Осипович Лихтенштадт полностью был в курсе «цветочной торговли»…
«Мы с Машей стояли у забора чьего-то палисадника на одной из улиц Шлиссельбурга. Смотрели вслед Марине Львовне.
Она уходила спокойной походкой… Но мы чувствовали, видели: она сознательно замедляет шаг, не позволяет себе идти так быстро, как бы ей того хотелось. Если бы можно, Марина Львовна полетела б на крыльях! И мы бы не удивились, если бы на наших глазах она вдруг отделилась от земли, поплыла по воздуху!
Марина Львовна отправлялась в Шлиссельбургскую крепость на свидание с единственным сыном — Володей»…
Так начинаются воспоминания «Цветы Шлиссельбурга» [135] Александры Яковлевны Бруштейн [136] .
В 1909 году она вошла в организованную Мариной Львовной Лихтенштадт Петербургскую подпольную «Группу помощи политическим заключенным Шлиссельбургской каторжной тюрьмы».
«Нас было 10 человек. Привожу — по алфавиту — фамилии. К сожалению, помню не все имена и отчества.
2) Браудо, Любовь Исаевна
3) Бруштейн, Александра Яковлевна
5) Каплан, Яков Максимович
6) Лихтенштадт, Марина Львовна
7) Познер, Ольга Сергеевна
8) Познер, — жена брата Ольги, имени не помню
9) Рысс, Мария Абрамовна
10) Фохт, Ольга Марковна».
Ну а в тот день, что описывается в воспоминаниях, Александра Яковлевна приехала в Шлиссельбург, чтобы помочь отвезти в Петербург «свежесрезанные цветы из тех, что выращивались заключенными в Шлиссельбургской крепости».
«Цветы мы доставили в Петербург вполне благополучно. Ночь они провели в ванне с водой и утром были свежие, словно сейчас только срезанные.
С утра одни из членов нашей «Шлиссельбургской группы» составляли букеты, другие разносили их по городу. Мы с Машей, как всегда в таких случаях, ходили вместе. Выйдем из дома, неся каждая не более чем по одному букету. Снесем цветы по двум адресам — и обратно, за новыми цветами.
Разносили мы цветы «по хорошим людям». Одни добровольно, охотно, иные с радостью давали на нашу работу деньги, иногда не малые. Кто они? Писатели, врачи, артисты, инженеры, общественные деятели. Адвокаты — члены так называемой «Организации политических защитников». Организация эта была большая, широко разветвленная по России. В нее входили виднейшие адвокаты, они выступали во всех политических процессах, где бы те ни слушались, выезжая для этого иногда в отдаленнейшие местности и города. Наконец, мы обходили и просто «богатых сочувствующих», — в то время таких было еще много. Этот наш «сбор цветочного меда» — хотя мы никогда и нигде не просили денег, так сказать, впрямую — производился несколько раз в лето и был одним из нерегулярных источников дохода нашей «Шлиссельбургской группы».
Первым в этот день в нашем списке, — списка, конечно, не существовало, он хранился в памяти, — был Евгений Иванович Кедрин, один из защитников по делу «первомартовцев» (участников убийства царя Александра Второго 1 марта 1881 года) [137] .
В приемную, куда нас ввели в ожидании хозяина, вышел старик, уже совершенно равнодушный ко всему, но прекрасно воспитанный, отменно учтивый. Смотрел он на нас, склонив набок голову, в выцветших глазах был нерастопимый лед скуки. Но маскировал он эту скуку сугубым вниманием и безукоризненной предупредительностью. Он ничего от нас не ждал — ну, пришли две курсистки, — вероятно, сбор в пользу чего-нибудь или билеты на концерт, устраиваемый кассой взаимопомощи Высших женских курсов. Выходя к нам в приемную, старик, вероятно, уже приготовил и положил в карман сакраментальную трехрублевку.
Мы поднесли цветы. Объяснили, что они выращены заключенными Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Присланы цветы ему, Евгению Ивановичу Кедрину.
Что-то дрогнуло в безукоризненной маске равнодушной благовоспитанности. На щеках выступили пятнышки коричневатого румянца. Глаза потеплели.
— Да, да… — сказал он негромко. — Это — хорошие воспоминания, хорошие… Первомартовцы… Какие люди были! Перовская, Желябов, Кибальчич… Да и не одни первомартовцы! Там, вероятно, и теперь немало моих бывших подзащитных!
Старик взял наш букет. Приложил цветы к щеке, постоял так несколько секунд, словно прислушиваясь к голосам, давно отзвучавшим. Он был искренне взволнован.
Мы молчали. Мы тоже были взволнованы.
— Разрешите мне… — сказал он, вынимая из бокового кармана бумажник. — Разрешите мне в меру моих сил участвовать в вашей работе.
Он подал нам двадцатипятирублевую бумажку. Это была большая сумма, — даже богатые люди не всегда жертвовали так щедро.
На прощание он поцеловал каждой из нас руку.
— Чудный старик! — сказала с чувством Маша, когда мы вышли на улицу. — Но, конечно, старый кринолин! Лапы нам поцеловал, комик!
Следующий наш визит был к Юлии Лазаревне Римской-Корсаковой. Ученица знаменитого композитора, Н. А. Римского-Корсакова, и жена его сына, сама талантливый композитор (Юлия Вейсберг), она была очень примечательный человек. Необыкновенно способная и одаренная в самых разнообразных отраслях — искусстве, науке, на редкость импульсивная, непосредственная, действенно добрая и сердечная…
Увидев меня и Машу — с цветами! — Юлия Лазаревна заговорила, как всегда, обжорливо-быстро, сразу обо всем, громко, весело, вкусно:
— Дорогие мои! Вот чудесно! Вы пришли адски некстати, — я в самом разгаре работы… Впрочем, вы, конечно, по обыкновению, не в гости, а по делу, да. Ох, цветы! Мне? — обрадовалась она и тут же догадалась: — Оттуда? Да? Замечательно!
Так же стремительно она сунула нам пятьдесят рублей и выпроводила нас на лестницу. Потом снова открыла входную дверь, выбежала на площадку, послала нам вслед множество воздушных поцелуев, крича что-то веселое и ласковое, и скрылась…
Вслед за посещением Юлии Лазаревны день, начавшийся так благоприятно, стал понемногу тускнеть, — пошла полоса неудач. Кое-кого мы не застали — уехали на дачу, отлучились из дома. В иных квартирах у горничных был смущенный вид, они говорили: «Нету дома… нету», и мы догадывались, что наш визит, скажем мягко, не вызывает у хозяев восторженного экстаза! В этих случаях, спускаясь обратно по лестнице, Маша говорила мне, как я это называла, «развратным шепотом»:
— Да… — подтверждала я мрачно. — Хозяева обрадовались нам до потери сознания: от радости им даже показалось, будто их нет дома!
Не застали мы — в самом деле не застали, она не стала бы прятаться! — Денисову. Жена известного богача, она была одной из лучших наших «клиенток», — так сказать, козырный туз нашей кассы. Я приходила к ней не только в определенные ею дни, — по собственному желанию, она делала регулярные денежные взносы на работу «Шлиссельбургской группы»…
Мы были с нею почти незнакомы, нас связали какие-то общие друзья, — они дали мне ее адрес, уверили меня: она не откажет, она сочувствует. Они же предупредили ее, что я к ней приду и мне можно доверять. Визиты мои к ней бывали так кратки, что я еле успевала ее разглядеть. Встречала она меня очень приветливо, ни о чем не расспрашивала, вручала крупную сумму, «спасибо», «до свидания» — и я уходила…
В тот день мы с Машей не застали дома и Денисовой! По словам лакея, она выехала зачем-то на часок из дома. Мы оставили ей цветы, попросив поставить их в воду.
На улице Маша ворчала:
— Твоя хваленая Денисова! Очень нужно было оставлять ей цветы…
Дальше наш «сбор цветочного меда», как называли это в нашей группе, начал катастрофически мельчать. Таких сумм, какие мы получили от Е. И. Кедрина и Ю. Л. Римской-Корсаковой, нам уже в тот день больше нигде не давали. Мы радовались уже не только «красненьким» (десятирублевкам), но и «синеньким» (пятирублевкам).
Маша все больше мрачнела…
Наконец уже под вечер мы привезли цветы знаменитому адвокату О. Грузенбергу, защитнику во многих крупнейших политических процессах [138] . Был уже вечер, мы с Машей устали как собаки, бегая весь день по городу. Мечтали: отдадим цветы, получим, конечно, солидный куш — и домой!
Нас ввели в будуар. У туалетного столика сидела в пеньюаре жена адвоката, — ее причесывал парикмахер. Она собиралась куда-то на вечерний прием. Ослепительная красавица цыганского типа. Такою написал ее художник В. А. Серов на знаменитом портрете, где изобразил ее вместе с мужем. Она извинилась перед нами за то, что принимает нас так, по-домашнему, долго и весело щебетала, перепархивая, как пестрый колибри, с одной темы на другую. Мы смотрели на нее очарованными глазами, — бывает же на свете такая красота!
Красавица тактично не спрашивала нас, зачем мы к ней пришли. Мы тоже молчали об этом, — нас стесняло присутствие парикмахера и камеристки. Сидели перед ней дуры дурами, расплывшись в восхищенной улыбке, перекладывая букет из одной руки в другую.
Наконец Маша, которой это начало надоедать, спросила, нельзя ли нам увидеть адвоката Грузенберга?
— А его нет в Петербурге! — сказала красавица Кармен. — Он уехал на три дня…
В это время парикмахер и камеристка вышли из комнаты. Мы объяснили, что именно нас привело, поднесли красавице цветы. Рассказали, что это цветы Шлиссельбурга, предназначавшиеся ее мужу.
— Прелестные цветы! Спасибо!
Мы подождали еще немного. Думали, она поймет, как ей следует поступить в этом случае…
Нет, Кармен не поняла. Она еще раз поблагодарила, обещала непременно рассказать мужу о нашем приходе:
— Непременно-непременно! Он будет очень рад…
И — все. Мы ушли. Через всю анфиладу комнат — цепочкой: впереди шла горничная, показывавшая нам дорогу в переднюю…
На улице мы поглядели друг на друга. Маша была в отличном настроении! Оказывается, уходя, она захватила и унесла с собой наш злополучный букет!
— Машка! Какой стыд! А вдруг горничная видела, что ты уносишь цветы!
— А хоть бы и видела! — вздернула Маша плечом. — Такие цветы… Разве можно отдавать их кому попало? Завтра утром снесем их кому-нибудь толковому…
Все-таки мы решили не ждать до утра, — цветы могут завянуть. Меня вдруг осенило: тут неподалеку живет Генриетта Паскар. Она несколько раз звонила мне по телефону, она слыхала обо мне от общих знакомых, очень хочет познакомиться… Она — начинающая писательница…
— Маша! Мы идем к Генриетте Паскар! Пристроим свой последний букет… «Еще одно последнее сказанье». Веселей, Маша! Наверное, дадут чаю!
Наша встреча с Генриеттой Паскар началась сердечно и взаимно симпатично. Она очень обрадовалась нам, в особенности Маше, которая иногда печатается в газетах. «Как же, как же! Я всегда читаю! Я в восторге». Букет она сразу поставила в вазу, хотя явно пропустила мимо ушей объяснение, откуда цветы…
Мы сидели в изящно обставленной комнате, в уютных креслах, пили чай — о нем мы с Машей мечтали уже несколько часов! — и слушали хозяйку. Было приятно, что она не добивалась наших реплик, — мы так устали, говорить нам не хотелось. А хозяйка тараторила, тараторила, заливалась, как ксилофон… Тилибом-тилибом-тилибом-бим-бим-бим-бом.
Смотрю на Машу, у нее тоже напряженная улыбка человека, борющегося со сном…
Я откашлялась, напомнила Генриетте Паскар:
— Вероятно, наши общие друзья говорили вам, что я — гость не бескорыстный?
Как только разговор зашел не о ней самой, Генриетта Паскар сразу завяла.
— Да, да, что-то такое они мне говорили… — промямлила она, поскучнев. — Вы собираете деньги на каких-то сирот… или что-то в этом роде, да?
Я терпеливо объяснила, что такое Шлиссельбург, в чем состоит наша работа, которая требует денег…
Она порылась в сумочке, пошуршала денежными бумажками, — ей, видимо, все попадалась не та, какая была нужна.
— Пожалуйста! — протянула она мне трешку…
Дома нас с Машей ожидала нечаянная компенсация: в наше отсутствие приезжала Денисова. Она оставила для меня конверт со ста рублями и записочку: «Спасибо за цветы!»».
Мы привели столь пространную цитату из воспоминаний Александры Яковлевны Бруштейн «Цветы Шлиссельбурга», чтобы показать, как собирались подпольной организацией деньги, как выращенные руками убийц цветы превращались в денежные знаки, с помощью которых обеспечивалось их достаточно комфортное содержание на каторге.
Разумеется, в девушках, «торгующих» этими шлиссельбургскими цветами, много молодой чистоты, но и стервозности тоже вполне достаточно. Такое ощущение, что ароматы, исходящие от высаженных в Шлиссельбурге «цветов зла», отравляют их.
Впрочем, что касается Александры Яковлевны Бруштейн, то ее и травить было не нужно. Она сама дышала шлиссельбургской ненавистью к людям, которые пытались защитить Россию:
«Жесточайший душитель революции 1905 года, Столыпин был ненавидим всей сколько-нибудь честной и прогрессивной Россией. В Столыпине была не только тупая, упрямая сила слепого разрушительного стенобитного тарана, — в нем была несокрушимая уверенность в своем праве на попрание всякого права. Была в нем и своеобразная смелость зла (трусливое зло — не так опасно)».
Чтобы написать такое, нужно было многими поколениями впитывать ароматы «цветов зла».
Глава вторая Шлиссельбургский пожарАвеля дети! но вскоре! но вскоре!
Прахом своим вы удобрите поле!
Каина дети! кончается горе.
Время настало, чтоб быть вам на воле!
Авеля дети! теперь берегитесь!
Зов на последнюю битву я внемлю!
Каина дети! на небо взберитесь!
Сбросьте неправого Бога на землю!
Шарль Бодлер [139]
В идиллические отношения, установившиеся в Шлиссельбурге, превращаемом в гигантскую клумбу, где разрастались на продажу «цветы зла», внесла свои коррективы Первая мировая война.
«Через стены долетали мощные звуки патриотических манифестаций и больно ущемляли революционное сердце. В среде каторжан все смешалось, все перепуталось… — свидетельствует биограф шлиссельбургского узника Иустина Жука. — Полетели ко всем чертям и красивые фразы, и дружба, и товарищество, и арестантская солидарность… Забыли и виселицы, и военные суды, и тюремные застенки… Верховный палач Николай… вдруг стал народным героем и увидел поклонение даже от политических каторжан. Анархисты объединились с максималистами, социалистами-революционерами и социал-демократами против таких же анархистов, максималистов, социалистов-революционеров и социал-демократов, разделенные между собою страшнейшими человеческими бедствиями во славу царя и капитала. Порвалась многолетняя дружба, и прежние товарищи стали самыми непримиримыми врагами. Появились пораженцы, непротивленцы, оборонцы. Все сцепилось в общий клубок страстных до самозабвения словесных и физических схваток» [140] …
Когда же была получена с воли газета Г. В. Плеханова «Призыв» с лозунгом «Путь к свободе — путь к победе», чтение ее на прогулке третьего корпуса вызвало настоящую бурю. Одни требовали прекратить чтение, другие кричали, чтобы оно было продолжено.
Дело могло дойти до драки, но тут у оборонцев было преимущество. Оборонцем объявил себя шлиссельбургский богатырь — товарищ Жук.
Уроженца Черкасского уезда Киевской губернии Иустина Петровича Жука биографы проводят по разряду бедняков, хотя бедность и не помешала его родителям выучить сына в школе, а потом и заводском училище. И свой короткий трудовой путь товарищ Жук совершил не в заводских цехах, а в химической лаборатории.
«Работа в лаборатории тесно связала его с химией, в изучении которой Иустин скоро достиг блестящих результатов; атмосфера же, окружавшая завод, дала ему возможность пропитаться революционным духом и еще глубже проникнуться сознанием необходимости общего образования».
С продолжением образования двадцатилетний товарищ Жук решил погодить, а вот революционному духу дал полную волю.
Из справки, составленной 27 января 1909 года в канцелярии начальника Киевского губернского жандармского управления генерал-майора Леонтьева, видно, что «Иустин Жук стоял во главе Черкасской группы анархистов-коммунистов и был душой всех разбойничьих нападений и убийств, имевших место в 1907 и 1908 гг. в Черкасском уезде».
Одним из самых громких дел его стало ограбление конторы Мариинского свеклосахарного завода, из химической лаборатории которого и ушел Иустин Жук в анархию.
Тогда, 4 декабря 1908 года, в заводскую контору поступило 5000 рублей и тысяч на тридцать векселей.
В тот же вечер банда Жука совершила налет.
«Иустин оказался на месте, произвел первые выстрелы, криком «Руки вверх!» ошеломил перепуганных конторщиков, отобрал у них деньги и, завязав все деньги и векселя в свой платок, ушел сам и вывел своих помощников».
Успех был полный.
Убив всего трех охранников, деревенские бандиты завладели огромным, как им казалось, состоянием.
А погубило товарища Жука предательство изменника Фоменко, по прозванию Филька. Этот «черносотенец», который «усердно громил и грабил в 1905 году еврейские лавки, составив себе таким образом изрядное состояние», сделал донос, потому что товарищ Жук отказался делиться с ним украденными на заводе деньгами.
21 января 1909 года полиция оцепила дома, где скрывался товарищ Жук, и когда из дома начали стрелять, открыли огонь сами. Продолжавшаяся всю ночь перестрелка сопровождалась громким пением революционных песен. Но утром 22 января прибыл исправник Салтык и распорядился стрелять в дом, где укрывались бандиты, с крыши соседнего дома…
Пение смолкло, раздался крик с просьбой выпустить детей, вслед за этим из дома вышел злоумышленник-великан, в котором исправник узнал Иустина Жука. Он был немедленно арестован и под усиленным конвоем отправлен в Черкасскую тюрьму.
За убийство трех охранников приговором военного суда 20 мая 1909 года Жука осудили на смертную казнь через повешение, но благодаря посланной ко дню именин царицы телеграмме о даровании ему жизни, его, бывшего крестьянина, помиловали. Как и Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, смертную казнь ему заменили вечной каторгой.
Однако раскаявшийся крестьянин попытался устроить коллективный побег из Смоленской тюрьмы, и его перевели в Шлиссельбург. Здесь Жука поместили во второй корпус, куда обычно селили заключенных, замеченных в дурном поведении…
Разумеется, в отличие от рафинированного террориста-декадента украинский селянин Иустин Петрович Жук ничего не ведал о книге Макса Штирнера, но всей своей короткой биографией наглядно демонстрировал, что уже давно слезли с него «ороговевшие наросты» государства, нации и традиции. Совершенно равнодушно относился он и к людям, которых ему приходилось убивать. Никогда даже и не вспоминал товарищ Жук о трех охранниках, которых пришлось ему «замочить» при ограблении конторы свеклосахарного завода.
Вот и просматривая сочинения Владимира Осиповича Лихтенштадта, тоже не обнаружить даже отдаленного намека на раскаяние по поводу безвинных жертв на Аптекарском острове.
Сам он в споры каторжан о войне не вмешивался.
«Писать о ней (о войне) и о тех противоречивых настроениях, которые она пробуждает, сейчас не буду… — записал он в дневнике еще 14 августа 1914 года. — Неоспоримо одно, что совершаются мировые события, которые, быть может, отразятся на нашей судьбе и раньше кинут нас на арену жизни; тем усиленнее надо работать над собой»…
Но именно сейчас, когда по твердыне вечной каторги побежала, как показалось Лихтенштадту, первая трещинка, его ненаглядная Маруся решила развестись с ним.
— Но что она делает? У нее есть интересы? — расспрашивал в 1909 году Максимилиан Волошин про эту, так заинтересовавшую его молодую женщину.
— Я знаю только, что она сидит на окне и не учит латинского языка, — отвечала ему Елизавета Ивановна Дмитриева (Васильева), более известная под литературным псевдонимом Черубина де Габриак. — Ее ничего не интересует. Но в ней есть жизненность. Иначе она бы убила себя. Ей этот шаг ничего бы не стоил. Но иногда она говорит легко и просто. А потом вдруг замыкается…
Черубина де Габриак даже стихотворение тогда написала, в героине которого ощущается несомненное родство с молодой женой шлиссельбургского «вечника»:
Но все это было в 1909 году, когда ненаглядной Марусе приходилось то виснуть на генеральском сапоге, то покорно принимать от обожаемого супруга воспитательные экзекуции… А сейчас, когда у него наконец-то возникла надежда, что, может быть, и расступиться разделяющая его с молодой женой стена Шлиссельбургского каторжного централа, Маруся нашла ему замену.
Новым избранником ее оказался выдающийся терапевт и инфекционист, будущий академик Михаил Дмитриевич Тушинский, с которым и получилась у сестры Черубины де Габриак «в Христе и в Люцифере» счастливая семейная жизнь…
Е. И. Черубина де Габриак
Владимир Осипович тяжело переживал этот разрыв.
«Сегодня была Маруся: у нее девочка… — записал он в дневнике за 4 октября 1915 года. — Меня все эти годы тяготило, что я приковал ее к тюрьме, к каким-то ожидаемым возможностям, не давая ничего в настоящем. Какая-то сверхплатоническая любовь… Как странно! Ведь уже года два я очень мало думал о ней — больше скользил мыслью, наше будущее на воле отчасти даже пугало меня — и вдруг такое глубокое ощущение отрыва, одиночества, грусти»…
Слава Богу, что от любовного разочарования Владимира Осиповича отвлекали заботы о бизнесе.
«Особенно надеяться на «цветы из Шлиссельбурга» нельзя, — пишет он матери. — На летние букеты эти цветы годятся, но ведь за такие букеты дают гроши, а ценных цветов для резки — роз, гвоздики и т. д. — у нас совсем мало. Даже левкоев в этом году будет мало» [141] .
Но разумеется, главное утешение Владимир Осипович по-прежнему получает в литературной работе.
Кажется, вопреки всякой логике, переживая любовное поражение, переводчик Шарля Бодлера, Макса Штирнера и Отто Вейнингера берется за работу над книгой, которая уже после революции будет издана под названием: «Борьба Гете за материалистическое мировоззрение».
Сколько в этой работе «борьбы» и сколько «материализма», предоставим судить читателям, но оздоровляющее действие эстетики Гете на самого автора очевидно. Вполне допустимо предположить, что именно Гете и помог пережить Владимиру Осиповичу крушение в личной жизни.
Уже скоро грусть и уныние исчезают из его писем.
«Жду отъезда своего сокамерника Трилиссера, теперь ведь он уже поселенец и потому, как на биваках — на днях поедет, — пишет он матери 14 сентября 1914 года. — Затем поселимся с Мишей [142] и примемся за дело; планы у нас с ним огромные, думаю, что дело пойдет на лад; уча ведь лучше всего и сам учишься, а я хоть и опоздал, но чувствую себя достаточно молодым, чтобы идти форсированным маршем и брать все позиции с бою и на «плечах бегущего неприятеля» — незнания, недоумения, обывательщины и т. д., особенно с таким союзников, как Миша, у которого молодости и молодого смеха и задора и натиска такой избыток, что хоть кого заразит» [143] .
«Я в последнее время в великолепном настроении, «всем доволен» — и погодой, и библиотекой, и сокамерником, особенно последним: вот она, молодая Россия, полная сил и веры… Впрочем, ты не подумай, что в нем есть что-то особенное: обыкновенный молодой рабочий, сохранивший резко выраженный ярославский говор — пошехонец! — простой, жизнерадостный, вот и все. Но очень хорошо мы с ним спелись, а это здесь далеко не последняя вещь.
Какое солнце! Мороз морозом, а весна не за горами» [144] …
Интересны эти письма еще и тем, что наглядно демонстрируют, как легко мог Владимир Осипович, находясь в Шлиссельбургском каторжном централе, менять партнеров, подбирая соседей по камере.
Хотя он и требовал, чтобы «ни о чем, касающемся его, ни в каких присутственных местах не разговаривали», однако без разговоров, наверное, не обойтись было, чтобы добиться в каторжном централе этакой почти студенческой свободы.
Но Владимир Осипович тем не менее добился этого.
«Сейчас бушует ветер, на озере, должно быть, разыгрывается буря, — писал он матери 12 июня 1916 года. — Из камеры приятно слушать все крепчающие порывы» [145] .
Шла Первая мировая война, и уже скоро в Шлиссельбургскую крепость начали поступать дезертиры и мародеры, шпионы и недобросовестные поставщики, и прибытие их вносило новые оттенки в споры сторонников и противников войны.
Еще жестче стало противостояние.
«Умолкли тихие частные беседы, исчезли яркие мечтания о братстве, равенстве, свободе; в тюрьму ворвалась жизнь общества, все смешала, все перепутала, все поставила вниз головой. Сидевшие по пяти и больше лет, парами, в одиночках, сжившиеся как братья родные, не только разделились, но не стали даже гулять на одной прогулке; одно упоминание имени бывшего сокамерника приводило в бешенство и искажало злобой черты лица; они оказались в разных лагерях — оборонцев и пораженцев…
Всюду и всегда кипела война со всем ее позором, безобразием, жестокостью».
И дискуссиями тут дело не ограничилось.
В третьем корпусе сидел Обриен де Ласси, который был осужден на вечную каторгу за то, что отравил своего родственника генерала Бутурлина, чтобы завладеть его миллионным состоянием…
«В начале войны, — свидетельствует В. А. Симонович, — де Ласси объявил себя большим патриотом и как инженер предложил сконструировать такую подводную лодку, которой мир еще не знает. Получив на это разрешение, де Ласси был раскован и важно по-барски расхаживал по тюремному двору, что-то строил, стучал, испортил изрядное количество материалов, но ничего не создал» [146] .
Зато по отношению к политическим он успел сделать большую неприятность. Узнав, что в библиотеке имеется журнал «Былое» [147] , который был переплетен с первыми листами «Русского паломника» — «Русским паломником» и числился по каталогу, он донес начальнику. Немедленно была проведена проверка библиотеки, и кроме «Былого» изъяли еще много запрещенных книг.
И все равно ощущение наступающей весны становилось в Шлиссельбургской крепости с каждым днем все более явственным.
«Я еще сидел в карцере, когда тронулся ладожский лед, — вспоминал И. П. Вороницын в своей «Истории одного каторжанина». — Это было ночью, и я, согревшись беготней по карцеру, крепко заснул. Меня пробудило странное ощущение: вокруг меня что-то происходило. Была та же гробовая тишина, но как будто шевелился мрак возле меня. Изощренный слух пытался ориентироваться в происходящем, а разум не находил объяснений. Я испугался: неужели для меня наступил этот страшный момент распада и отчуждения собственной личности? Мурашки пробежали по спине, и лоб стал влажным.
Яркое воспоминание вдруг осветило мозг: это уже было. В первый год моего пребывания в Шлиссельбурге, тоже ночью, неведомое ощущение так же пробудило меня. Тогда я тоже не понял сначала, что случилось. Но из-за окна долетали какие-то звуки. Я взобрался на покатый подоконник, открыл фрамугу и все понял. Беспредельная ледяная масса пришла в движение. Холодные оковы зимы распадались. Освобождающая жизнь вступила в свои права. И все эти огромные массы трещали, шевелились, с мощной силой терлись друг о друга, громоздились в поспешном стремлении вперед к вольному морю и, встречая на пути своем каменную преграду, яростно потрясали ее.
Это-то непрерывное дрожание масс земли и камня под давлением пришедшего в движение льда и разбудило меня. Я приложил ухо к стене, к цементному полу и скорее осязанием, чем слухом, воспринял реально, вполне явственно совершавшееся. Отлегло от души, веселое бодрое настроение охватило меня. С этим настроением я вышел из карцера, встреченный уже греющими лучами весеннего солнца».
Нечто сходное с ощущениями Ивана Петровича Вороницына пережил 28 февраля 1917 года и молодой каторжанин Иван Мельников, попавший на шлиссельбургскую каторгу за отказ идти на войну.
«Еще утром… мы жили обычной тюремной жизнью. В обеденный перерыв, возвращаясь из мастерских, я по привычке взглянул из окна своей камеры на снежную пелену Невы с вереницей темных домиков деревни Шереметьевки на противоположном берегу реки. Я сидел в одиночке четвертого корпуса на четвертом этаже. Вид из тюремного окна служил для меня источником большой радости. Призрачно-синеющая даль зимнего пейзажа далеко уносила меня из холодных стен тюрьмы. Я с жадностью впивался в бездонную глубину снежных пространств. Идеальная белизна снега с голубым оттенком повергает меня и поныне в какой-то трепет…
Но на этот раз на знакомом во всех подробностях пейзаже внимание мое было приковано движущейся толпой на белом фоне покрытой снегом Невы…
В этот день после отдыха нам дали прогулку. Наскоро застегивая бушлат, я снова заглянул в окно.
Странно. Толпа у Шереметьевки продолжает расти» [148] …
От необычного зрелища Мельникова оторвал голос надзирателя:
— Выходи на прогулку!
— Что там за толпа? — спросил Мельников, выходя из камеры.
Надзиратель помолчал, а потом нехотя буркнул: «Директора завода хоронят».
«На прогулке разбились по парам и закружились серым узловатым кольцом на сером фоне каменной крепостной стены под серым питерским небом.
Вереница людей, одетых в длинные серые халаты, понурые лица, ритмичный лязг цепей в своем круговом движении напоминают мне каких-то сказочных насекомых, совершающих свой строжайший ритуал, то сжимаясь, то удлиняясь.
Молодой энтузиаст, рабочий Никитин, говорит своему соседу о возможности революции.
— Ничего особенного, — возразил В. О. Лихтенштадт. — Маленькое недовольство мелкой буржуазии, очередная думская реформа — и все кончится. Мало ли примеров во французской революции!» [149]
Потом, с годами, и очевидцы, и историки отчасти позабыли, отчасти перепутали, как все происходило на самом деле. Освобождение узников Шлиссельбурга — «Красными цветами распускались среди снеговой равнины флаги. Это толпою шли к Шлиссельбургской крепости рабочие Порохового завода!» — изображалось в духе некой стихийной акции.
«Лед на Неве стоял крепкий, — вспоминал, например, рабочий Порохового завода Александр Кузьмич Морозов. — Рабочие с красными флагами, с пением революционных песен направились в город. Там был вторично устроен митинг совместно с рабочими ситценабивной фабрики. На этом митинге было решено всем в крепость не ходить, а отправить туда делегацию из 18–20 человек, в числе которых был и я. Делегация немедленно явилась к начальнику тюрьмы с требованием освободить политических заключенных. Сопротивления никакого не было, и мы в первый же день освободили 67 человек».
Подобные воспоминания интересны еще и тем, что позволяют проследить, как незаметно исчезает из них самое важное: состав делегации.
И непонятно становится, почему, узнав о требовании рабочих, начальник тюрьмы В. И. Зимберг беспрекословно выдал — среди них были В. О. Лихтенштадт, И. П. Жук, И. Е. Пьяных, В. А. Симонович, В. Д. Малашкин — 67 политкаторжан.
Да потому и непонятно, что самое важное тут пропущено.
Ну да, были в делегации и рабочие, но на них-то В. И. Зимберг, наверное, и не обратил бы внимания, а вот другие члены делегации…
Однако предоставим слово непосредственному свидетелю, Ивану Мельникову, который записал свои воспоминания, когда еще не устоялась до конца официальная версия событий.
«Спустя некоторое время, в разных этажах нашего коридора захлопали двери, и слышался топот быстро и беспорядочно идущих ног…
Некоторые из нас начали стучать в двери, требуя объяснений насчет увода товарищей. После продолжительного стука в дверь и категорических требований объяснений мы, наконец, добились того, что к нам на коридор пришел старший надзиратель Савченко.
Путаясь в словах, он сообщил нам, что в конторе депутаты Государственной думы, и что туда вызваны наши товарищи» [150] .
Выходит, напрасно Владимир Осипович Лихтенштадт ругал Думу! Депутаты специально приехали из Петрограда — это, похоже, Марина Львовна Лихтенштадт подсуетилась! — чтобы политических освободить.
Конечно, зная, как будут развиваться события, можно было и не форсировать события, но 28 февраля все еще могло перемениться, и Мария Львовна опасалась промедления.
Депутации Государственной думы начальник тюрьмы В. И. Зимберг противоречить не осмелился.
А в самой тюрьме после объявления, сделанного надзирателем Савченко, волнение усилилось. С каждой минутой шум возрастал, заключенные начинали буйствовать…
«Так продолжалось довольно порядочно времени… — вспоминает И. С. Мельников. — Но вот открылась форточка двери, через которую подают пищу. Я бросился к ней. У лестницы, ведущей вниз, заложив руку за борт тужурки, стоял бледный, взволнованный помощник начальника тюрьмы Гудима, тот самый Гудима, который прославился своей жестокостью в обращении с заключенными»…
— Ваши товарищи освобождены по распоряжению из Государственной думы! — дрогнувшим голосом сообщил он.
— Почему освободили только их? — крикнул кто-то.
— Пока еще ничего неизвестно, — произнес Гудима и поспешно удалился.
«Мы чувствовали себя, — пишет И. С. Мельников, — вероятно, так же, как чувствуют люди на тонущем корабле, когда последние шлюпки взяли небольшую группу людей, увезли их на берег, предоставив большую часть оставшихся полной неизвестности и тяжелым испытаниям» [151] .
Не рассеял тумана неизвестности и вечерний обход камер.
— Скажите, — спросил Мельников у Гудимы, совершавшего обход, — каким все-таки образом наши товарищи освобождены из тюрьмы?
— Они освобождены из тюрьмы по требованию народа… — важно ответил Гудима.
— По требованию народа?! — изумился Мельников…
— Да, — твердо ответил Гудима, держа руку за бортом мундира. — Народ потребовал освобождения, и мы это сделали.
— Но как же правительство посмотрит на ваши действия?
— Мы обращались к правительству, но оно ничего нам не ответило.
— В таком случае, возможно, что народ потребует освобождения всей тюрьмы?
— Если народ потребует освобождения всей тюрьмы, мы освободим всех!
Легко себе представить состояние Ивана Мельникова.
В Шлиссельбург, как мы уже говорили, он попал, потому что не захотел идти на войну Он объявил тогда, дескать, «считает для себя позором носить мундир солдата царской армии», и за это и был приговорен Петроградским военно-окружным судом к восьми годам каторги. Два с половиной года он уже отсидел, но оставалось еще пять с половиной бесконечно долгих и мучительных каторжных лет.
И вот теперь освобождали политических…
Но ведь и он тоже в каком-то смысле политический!
От тяжелых мыслей Мельникова отвлек звук шагов.
Открылась форточка в двери камеры и в рамке неожиданно появилось возбужденное лицо… Лихтенштадта. Больше всего Мельникова поразило, что Владимир был уже не в привычной тюремной робе, а в черном пиджаке.
— Как вы попали сюда?!
— Вы ночуете в тюрьме?
— Нет, мы сейчас уезжаем, приехали сообщить вам о событиях. Петербург в руках народа! Царь арестован. Образовалось временное правительство!
— А мы? Нас будут освобождать? Когда?!
— Завтра, завтра… — Лихтенштадт захлопнул форточку и побежал дальше…
Ни один заключенный не сомкнул в эту ночь глаз.
«Камеры нашего коридора больше не закрывались, — вспоминал Мельников. — Мы обсуждали события дня или вернее ночи. Больше того, что сообщили Малашкин [152] и Лихтенштадт, никто не знал. Но это было огромно и важно. С воспаленными глазами от бессонной ночи, в каком-то неестественном возбуждении мы напоминали нервнобольных необыкновенного санатория. Утренний чай, пайки хлеба остались нетронутыми» [153] .
Воспоминания Ивана Сергеевича Мельникова существенно проясняют картину последнего в ее истории штурма и взятия Шлиссельбургской крепости…
Ну а дальше действительно все захлестнула революционная стихия.
«В коридоре корпуса царствовал полнейший хаос, — вспоминал В. А. Симонович. — Надзиратель с ключами стоял неподвижно в углу с испуганным лицом, с опущенной вниз головой и оторопелым взглядом, что забытый петух на чужом дворе. Везде валялись сор, комки бумаги, клочья соломы, как после погрома. Двери одиночек открыты, оставшиеся в них плачут, рыдают, а внизу обнимаются, целуются, ликуют».
Около девяти часов утра на невском льду показались первые ряды рабочей демонстрации. Мелькали красные полотнища флагов…
Припав к зарешеченным окнам, смотрели на них заключенные.
— Их тысячи… Тысячи!
«Все, что охватывал глаз из тюремного окна, было разрезано живой темной лентой движущейся человеческой массы. Полотнища красной материи трепетали над толпой в разных местах. Порывы ветра доносили к нам обрывки революционных песен.
Тюрьма ответно встрепенулась. Но трепет ее был жуток и своеобразно драматичен. Необыкновенно резкий лязг цепей разрезал воздух коридоров. Кто-то из товарищей бегал по коридорам с молотком и зубилом… Торопливо и неверно бьет молот по зубилу. Лихорадочно трясутся руки работающих. Послушно поворачивается закованная нога товарища.
Еще удар молота, заклепка падает, блеснув свеженадрубленным местом, сползает полукольцо кандалов с иссушенной холодной ноги товарища. Но вот свободна и вторая нога. Товарищ улыбается. Делает несколько шагов. Ноги неверно и смешно ступают». [154]
Как из преисподней выходили из ворот Шлиссельбургского каторжного централа эти люди.
Митинг состоялся за воротами, ведущими во двор четвертого корпуса, там толпились освобожденные заключенные, дальше, на площадке напротив конторы, стояли демонстранты с красными знаменами.
В центре толпы стояла лошадь. На санях-розвальнях были нагружены винтовки и другое оружие, отобранное у стражников.
На возу стоял товарищ Жук и произносил пламенную речь.
«Более вдохновенных ораторов я потом никогда не встречал, — вспоминал Иван Мельников. — В его фигуре, глазах и во всем выражении лица чувствовалось огромное напряжение и колоссальная стремительность бойца».
После Жука выступал тюремный врач Евгений Рудольфович Эйхгольц.
Затем слово взял Лихтенштадт…
«Он сообщил, что из тюрьмы не освобождаются палачи и предатели из «сучьих» камер. Голос Лихтенштадта до такой степени охрип, что ему трудно было говорить.
Все эти арестанты передавались в городскую тюрьму. В цепи вооруженных товарищей находились в это время провокаторы и палачи; они взывали о милости и пощаде. Тяжелое смрадное чувство омерзения вызывали эти люди.
Неподалеку от конторы, на небольшом возвышении площадки тюремного двора, я увидел группу администрации Шлиссельбургской каторжной тюрьмы, во главе с начальником тюрьмы Зимбергом. На испуганных лицах их были написаны лояльность и полная беспрекословная преданность новой власти» [155] .
Напомним, что Иван Мельников сидел в Шлиссельбургской крепости за то, что отказался идти на фронт.
Не слишком почетная и для каторжного централа статья…
Но Мельников был еще очень молод, а революция так странно и непостижимо преображала вчерашних бесправных каторжан в самых главных начальников, уголовников — в революционеров, трусов — в героев, что голова не выдерживала этого кружения.
И читая в воспоминаниях Мельникова, дескать, «народ предоставил возможность нашему тюремному начальству обдумать свои поступки и подвести итоги своей деятельности на пользу престолу и отечеству — в камерах городской тюрьмы», не сразу можешь поверить, что это ощущения человека, который всего несколько часов назад чувствовал себя, как «чувствуют люди на тонущем корабле, когда последние шлюпки взяли небольшую группу людей, увезли их на берег, предоставив большую часть оставшихся полной неизвестности и тяжелым испытаниям».
Сейчас он действительно испытывал «тяжелое смрадное чувство омерзения» к людям, призывающим проявить милосердие.
Считается, что «волею восставшего народа» под честное слово не грабить и не воровать, в Шлиссельбурге было освобождено более 900 уголовников.
Тут же, под честное слово — «на крепостной стене появляется рабочий; он приближается к вооруженному винтовкой надзирателю, берет у него винтовку и снимает подсумок с патронами. Надзиратель беспрекословно отдает оружие. Рабочий подходит к другому надзирателю, стоящему вдали, делает то же самое и молча, деловито уходит» — начали разоружать охранников тюрьмы.
Тут же, под честное слово, начали — «Бумаги жги!» — уничтожать уголовные дела.
«Вот группа освобожденных впряглась в сани и везет навстречу нам целый воз… «дел» в синих обложках! Направляют груз в котельное отделение, где их ожидали уже товарищи и бросали в топки котлов новый вид топлива» [156] .
Охапками передавали в котельную дела, и здесь в жадных топках котлов исчезал бесценный архивный материал. Казалось, это сгорала сама история.
Та история, которая не нужна была вчерашним каторжанам.
Когда уголовные дела догорели, каторжники вздохнули полной грудью, и, уже не давая больше никаких слов, — «В цейхгауз, товарищи, получать вещи!» — начали грабить крепость.
Скоро потянулись к берегу подводы с книгами, кожей, сапогами, продуктами, мануфактурой…
«Прогнали стадо свиней, штук до тридцати. Свиньи были так хорошо откормленны и жирны, что некоторые не могли двигаться. Таких свиней вынуждены были класть на подводы. Разумеется, шествие свиней сильно затруднялось этим обстоятельством. Свиньи часто отказывались идти и ложились на пути. Да в крепости им было куда лучше, нежели «на свободе»! [157]
Пением революционных песен и криками «Ура!» встретили освобожденных каторжан шлиссельбуржцы, которые — увы! — не знали, кого они освободили.
Скоро всю власть в городе взял на себя Временный революционный комитет.
И хотя и трудно было придумать другое столь непохожее на узкоплечего Лихтенштадта создание, но именно Иустин Жук встал вместе с Владимиром Осиповичем во главе революционных событий в Шлиссельбурге.
Народ, открывший двери тюрем
Товарищ Жук ощущал себя, должно быть, как в звездный час налета на контору свеклосахарного завода.
Он непрерывно выступал на митингах, призывая, направляя, разоблачая.
Еще на острове товарищ Жук призвал рабочих записываться в его боевую дружину [158] .
— Тех, кто дрожит за свою шкуру, я прошу не записываться… — говорил он. — Не надо строить иллюзий: буржуазия без боя не сдаст своих позиций. Нам придется пролить немало крови, прежде чем мы укрепим за собой политическую власть!
И хотя рабочих в дружину записалось немного, но зато уголовники, освобожденные под честное слово — кто, интересно, брал с них это самое слово? — записывались охотно.
В Шлиссельбургском музее экспонируется несколько фотографий тех событий.
На одной сняты сами бандиты.
Они сидят у дверей «Конторы центрального склада». Над ними транспарант: «Да здравствует народ, открывший двери тюрем». В руках у бандитов винтовки и на лицах такое выражение, что не приведи Господи встретиться…
И странным смыслом наполняется свидетельство Ивана Мельникова о том, что при аресте бывший начальник Шлиссельбургского каторжного централа В. И. Зимберг плакал.
«Разные бывают слезы и по разным поводам», — философски заметил автор воспоминания.
Столь же примечательное, как и боевая дружина, зрелище являл и сам Временный революционный комитет.
Владимир Дмитриевич Малашкин, участвовавший вместе с Лихтенштадтом в покушении на П. А. Столыпина, неосторожно оступился в ходе революции и растянул сухожилья на ноге. Поэтому товарищи приносили Владимира Дмитриевича на заседания комитета на носилках.
Владимир Осипович Лихтенштадт тоже себя неважно чувствовал.
Раньше ему удавалось справляться с тоской по ненаглядной Марусе с помощью избытка «молодости и молодого смеха», «задора» и полного острожных сил «натиска», но тогда Владимир Осипович не знал, что вечная каторга когда-нибудь завершится.
А сейчас, когда это невероятное событие стало реальностью, горечь потери, прорывая вуаль «сверхплатонической» любви, захлестнула Владимира Осиповича.
Вот и вздыхал он, выписывая, как скорбные поминки о потерянной любви, удостоверения, согласно которым — «Дано сие гражданину такому-то в том, что он волею восставшего народа освобожден из Шлиссельбургской крепости» — вчерашние каторжане получали в Шлиссельбурге права, которые давались обыкновенно солдатам при взятии вражеского города.
Говорят, что по поводу судьбы Шлиссельбургской крепости во Временном революционном комитете возникли дебаты…
Были сторонники — надо было скрыть следы зверств и грабежа! — немедленного уничтожения бывшей тюрьмы, но были и сторонники сохранения ее как исторического памятника.
Позицию защитников крепости должна была подкрепить телеграмма министра юстиции Временного правительства Александра Федоровича Керенского: «Сохранить во что бы то ни стало», но этого не случилось.
В ночь с 4 на 5 марта 1917 года, когда стало ясно, что монархия окончательно пала, задымился четвертый корпус. Облитый внутри нефтью, он изрыгал клубы черного дыма.
«В крепости и вокруг стен было пустынно и мертво. Исчезли лениво шагающие часовые на толстых крепостных стенах и на площадках угловых башен. Действовал лишь огонь; он нарушал мрачное, огромное, распластавшееся на пять гектар каменное животное, предоставленное самому себе, — вспоминал И. С. Мельников. — Так гниют трупы в могилах, отданные действующим силам недр земли!» [159]
Когда в двадцатых числах марта 1917 года в Шлиссельбурге побывал Иван Петрович Вороницын [160] , вид сожженного каторжного централа потряс его.
Сожженный Шлиссельбург
«Лед еще стоял на широком рукаве, отделяющем берег от острова, но местами уже чернел и вздувался. Давно-давно испытанное чувство невольно проснулось, когда на белом фоне угрюмым пятном засерел силуэт каменных стен и башен. Мы поднялись на остров. С торжеством увидел я опозоренной и поруганной «Государеву башню». Уже снаружи было видно, что в ней бушевал пожар. Закоптились и местами обрушились веками неподвижно и прочно складывавшиеся ее каменные глыбы. Беззубой жалкой пастью в ней открывались ворота. А над ними, на том месте, где когда-то грозно протягивал свои когти навстречу жертвам гордый двуглавый орел, теперь на красном фоне взывала к памяти погибшим торжественная надпись: «Вечная память борцам, погибшим за свободу».
Мы невольно сняли шапки.
Спотыкаясь о камни и обгорелые деревянные балки, мы вошли в крепость. И долго, шагая через сугробы снега, через груды камней ходили по знакомым, родным местам»…
Страшно смотреть и сейчас на фотографии присыпанных снежком руин сожженного Шлиссельбурга.
Видно, что снегопад был долгим, но и глубокий снег не в силах скрыть черноту, спустившуюся на крепость, напоминавшую Вере Фигнер родную деревню с домиками, окруженными садами, с лугом, с купами деревьев, с белой церковью с золотым крестом.
Свидетели событий утверждают, что тюрьма горела несколько дней «огромным красным факелом, освещая ладожские дали».
Глава третья ОтречениеЭто, конечно, можно объяснить и глупостью, это объяснение наталкивается, однако, на тот факт, что все в мире ограничено, даже человеческая глупость. Это была измена. Заранее обдуманная и заранее спланированная.
Иван Солоневич
Сказал также Иисус ученикам: невозможно не придти соблазнам: но горе тому, через кого они приходят.
Евангелие от Луки. 17–1.
«Наводя по ночам жуткое настроение на всю окружность», еще не распустились над замерзшей Невой шлиссельбургские цветы, и ветер не разносил пока по ладожскому льду черные лепестки пепла, когда ранним утром 28 февраля 1917 года вышли из Могилева с часовым интервалом литерные поезда.
В первом помещалась свита императора, во втором следовал сам Николай II и его личная охрана.
Перед отбытием из Ставки император беседовал с генералом Николаем Иудовичем Ивановым, отправляющимся с восьмью сотнями Георгиевских кавалеров наводить порядок в Петрограде.
Напомним, что радикальные настроения давно захлестывали Государственную думу, и Александр Федорович Керенский еще 14 февраля 1917 года призвал не только свергнуть монархию, но и при необходимости физически устранить правящую династию.
Ответ государя был быстрым и жестким.
В ночь с 26 на 27 февраля 1917 года указом Николая II сессия Государственной думы была прервана, но все тот же Александр Федорович Керенский на Совете старейшин думы 27 февраля призвал не подчиняться царской воле. Керенский утверждает, что на этом этапе революции авторитет Думы достиг наивысшей точки, и ее отказ созвать официальное заседание был бы равносилен политическому самоубийству…
Кроме того, начались волнения, связанные с временными перебоями в снабжении Петрограда хлебом, и самое главное — революционная агитация проникла в расквартированные в Петрограде запасные батальоны гвардейских полков.
Об этом и говорил император с генералом Ивановым.
Следовало навести порядок прежде всего в запасных батальонах, не желающих покидать «теплые казармы», и выделять маршевые роты на фронт, надо было лишить революционных смутьянов военной поддержки! Для этого и назначался Николай Иудович главнокомандующим войсками Петроградского военного округа с чрезвычайными полномочиями и с подчинением ему всех министров.
Беседа с генералом затянулась до трех часов ночи, и утром 28 февраля император встал в своем поезде только в десять часов утра.
Погода была морозная, солнечная.
Днем благополучно миновали Вязьму и Ржев, но когда 1 марта в два часа ночи царский поезд прибыл в Малую Вишеру, там все еще стоял свитский поезд. Императору доложили, что Любань и Тосно заняты восставшими запасными ротами лейб-гвардии Литовского полка и дальше дороги нет — на путях завалы.
Решено было вернуться в Бологое, а затем через Старую Руссу, Дно и Вырицу следовать в Царское Село. На станцию «Дно» вызвали председателя Государственной думы Владимира Михайловича Родзянко.
Однако в Старой Руссе поступило сообщение о повреждении моста на Виндавской дороге, и литерные поезда пошли на Псков, чтобы выйти к Царскому Селу по Варшавской дороге через Лугу и Гатчину.
Было ли сообщение о поврежденных мостах дезинформацией — неведомо.
Но совершенно определенно известно, что решение императора вернуться с фронта в «революционный» Петроград вызвало настоящую панику среди заговорщиков.
1 марта на имя командующего Северным фронтом генерала Н. В. Рузского в 17 часов 15 минут пришла из Ставки телеграмма за подписью генерал-квартирмейстера Александра Сергеевича Лукомского, в которой содержалась просьба доложить государю о беспорядках в Кронштадте, восстании в Москве и признании Балтийским флотом Временного комитета Госдумы, а еще через полчаса помощник начальника штаба Ставки генерал Владислав Наполеонович Клембовский передал Николаю Владимировичу Рузскому просьбу генерала Алексеева и великого князя Сергея Михайловича убедить государя в необходимости образования ответственного министерства во главе с В. М. Родзянко.
Н. В. Рузский
Генерал Рузский, который тоже уже давно состоял в заговоре, сразу переехал на железнодорожный вокзал и разместился в стоящем на запасном пути штабном вагоне. На вокзале было выставлено оцепление.
В 20 часов 00 минут, когда литерный поезд «А» прибыл в Псков, его сразу загнали в глухой тупик на неосвещенные пристанционные пути…
То, что он оказался в ловушке, император понял, когда в 21.00 к нему явился главнокомандующий Северным фронтом Николай Владимирович Рузский.
Рузский держался нехорошо.
Он рассказывал о волнениях в Петрограде, об эшелонах генерала Иванова, которые задерживаются на станциях, говорил, что Гатчина и Луга тоже заняты восставшими, и все время отчаянно трусил.
Потом он ушел, а в 23.00 вернулся с проектом Манифеста о создании министерства, ответственного перед верховной властью, и все тянул время, убеждая государя, что сейчас нельзя принимать жесткие меры к наведению порядка в восставшем Петрограде, ибо это может плохо отразиться и на порядке на железных дорогах, а так же на семье государя, которая сейчас, возможно, находится в руках восставших.
Николай Владимирович Рузский действительно не слишком-то и преувеличивал опасность, в которой находилась тогда царская семья.
«Никогда не забуду ночи, когда немногие верные полки (Конвой Его Величества, Гвардейский Экипаж и Артиллерия) окружили дворец, т. к. бунтующие солдаты с пулеметами, грозя все разнести, толпами шли по улицам ко Дворцу, — вспоминала эти дни фрейлина Анна Вырубова. — Императрица вечером сидела у моей постели. Тихонько завернувшись в белый платок, она вышла с Марией Николаевной к полкам, которые уже готовились покинуть дворец, и, может быть, и они ушли бы в эту ночь, если бы не Государыня и ее храбрая дочка, которые со спокойствием до 12 часов обходили солдат, ободряя их словами и лаской».
1 марта великий князь Кирилл Владимирович увел эти полки.
«Караулы ушли… — свидетельствует Вырубова. — По дворцу бродили кучки революционных солдат, которые с интересом все рассматривали, спрашивая у оставшихся слуг объяснения. Особенно их интересовал Алексей Николаевич. Они ворвались к нему в игральную, прося, чтобы им его показали».
Разумеется, Николай Владимирович Рузский не знал всех деталей, но в целом рисовал реальную картину происходящего в Царском Селе.
Государь не перебивал генерала.
Молча, он слушал человека, которого еще вчера и заподозрить не мог в предательстве, и глаза его тускнели.
В ночь на 2 марта в 0 часов 20 минут в Царское Село ушла на имя генерала Н. И. Иванова телеграмма с приказом Николая II: «До моего приезда и доклада мне никаких мер не принимать».
Вырвав у императора эти гарантии безопасности [161] , Рузский помчался докладывать о своем успехе председателю Государственной думы В. М. Родзянко.
Может быть, тогда, после его ухода и записал император в «Дневнике»: «Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мысли и чувства все время там! Как бедной Алике должно быть тягостно одной переживать все эти события! Помоги нам Господь!».
А тем временем в 3 часа 30 минут начались переговоры, которые вели генерал Рузский и председатель Государственной думы Родзянко.
Лента переговоров сразу же передавалась в Ставку, и запись этих переговоров сохранилась.
Когда выяснилось, что верные государю Георгиевские кавалеры не появятся в Петрограде, Владимир Михайлович Родзянко заявил, что ехать в Псков он не собирается.
Генерал Рузский попытался выяснить причину и сообщил о возможности создания министерства, ответственного перед верховной властью.
«Очевидно, что Его Величество и вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит, — надменно ответил Родзянко. — Настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. Манифест запоздал, ночью 2 марта я вынужден был сам назначить Временное правительство».
На вопрос Рузского о судьбе династии Родзянко ответил:
«Грозные требования отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становятся определенным требованием!»
Изоляция государя в Пскове…
Остановка войск, которые могли пресечь мятеж…
Заговорщики переступили рубеж, за которым измену уже нельзя списать ни на обстоятельства, ни на растерянность. Они сбросили маски и открыто играли теперь на опережение.
Когда Николай II, примирившись с мыслью о даровании ответственного Министерства, разрешил объявить Манифест об образовании его, было уже поздно. Заговорщики требовали теперь отречения государя.
Около 10 часов утра Николай Владимирович Рузский сообщил Николаю II о результатах переговоров с В. М. Родзянко.
Император лично прочитал телеграфные ленты переговоров.
— Я считаю, Ваше Величество, — сказал Рузский, — что нужно идти на все уступки и сдаваться на милость победителя. Надо давать полную конституцию, иначе анархия будет расти и Россия погибнет!
Близкие к императору люди замечали, что под влиянием гнева или каких-то сильных переживаний задумчивые, серо-голубые глаза его — выцветают, тускнеют, расширяются, становятся неподвижными. В такие минуты казалось, что, заглядывая в них, заглядываешь в леденящий, бесконечный холод вечности…
Еще невольному свидетелю казалось в эти мгновения, что сам император ничего не чувствует, ничего не замечает.
Именно таким увидел государя 2 марта 1917 года вошедший без доклада в его вагон дворцовый комендант Владимир Николаевич Воейков.
— Неужели верно то, что Ваше Величество подписали отречение? — спросил он.
Вместо ответа император протянул пачку телеграмм.
«Прошу вас доложить Государю Императору мою всеподданнейшую просьбу, основанную на моей преданности и любви к Родине и Царскому престолу, что в данную минуту единственный исход, могущий спасти положение и дать возможность дальше бороться с внешним врагом, без чего Россия пропадет, отказаться от Престола в пользу Государя Наследника цесаревича при регентстве Великого Князя Михаила Александровича. Другого исхода нет»…
Не дочитав телеграмму генерал-адъютанта Брусилова, Воейков перевернул ее. Следующая телеграмма была от генерал-адъютанта Эверта:
«Средств прекратить революцию в столицах нет никаких.
Необходимо немедленное решение, которое могло бы привести к прекращению беспорядков и сохранению армии для борьбы против врага.
При создавшейся обстановке, не находя иного исхода, безгранично преданный Вашему Величеству верноподданный умоляет Ваше Величество во имя спасения Родины и Династии, принять решение, согласованное с заявлением председателя Государственной Думы, выраженным им генерал-адъютанту Рузскому, как единственно, видимо, способное прекратить революцию и спасти Россию от ужасов анархии».
Телеграммы прислали командующие фронтами и флотами…
«Всеподданнейше присоединяюсь к ходатайствам Главнокомандующих фронтами о немедленном принятии решения, сформулированного председателем Государственной Думы. Если решение не будет принято в течение ближайших часов, то это повлечет катастрофу с неисчислимыми бедствиями для нашей Родины.
«Войну можно продолжать лишь при исполнении предъявленных требований относительно отречения от Престола в пользу сына при регентстве Михаила Александровича…
Тут же находилась телеграмма и от великого князя Николая Николаевича:
«Генерал-адъютант Алексеев сообщает мне создавшуюся небывало роковую обстановку и просит меня поддержать его мнение, что победоносный конец войны, столь необходимый для блага и будущности России и спасения Династии, вызывает принятие сверхмеры.
Я, как верноподданный, считаю по долгу присяги и по духу присяги необходимым коленопреклоненно молить Ваше Императорское высочество спасти Россию и Вашего Наследника, зная чувство святой любви Вашей к России и к Нему.
Осеня Себя крестным знамением, передайте Ему — Ваше наследие. Другого выхода нет.
Как никогда в жизни, с особо горячей молитвой, молю Бога подкрепить и направить Вас.
— Даже он! — проговорил Николай II и впервые голос его дрогнул.
Отпустив Владимира Николаевича Воейкова, он пригласил к себе лейб-хирурга, профессора Сергея Петровича Федорова и попросил откровенно рассказать о состоянии здоровья наследника.
— Боюсь, что он проживет лет до шестнадцати, не больше! — помявшись, ответил Федоров.
— До шестнадцати… — повторил Николай.
Потом он сказал, что хотел бы теперь пожить в России простым обывателем. Воспитывать сына…
— Едва ли малолетнему царю, Ваше Величество, разрешат остаться с отцом, — возразил Сергей Петрович.
— Да! — кивнул Николай II. — Наверное, вы правы…
Император произносил слова, которые запомнились его собеседникам, но слова эти ничего не значили, потому что государь, разговаривая с ними, думал о другом.
Можно предположить, что в эти томительные часы, проведенные в псковском тупике, вспоминал он, как шестнадцать лет назад ездил с императрицей Александрой Федоровной в Гатчинский дворец, где хранился пакет с пророчествами монаха Авеля, заточенного Екатериной II в Шлиссельбургской крепости…
Его пророческое предсказание «о судьбах державы Российской» и царской династии, было вложено императором Павлом в конверт с наложением личной печати и собственноручной надписью.
Еще утром 11 марта 1901 года, собираясь в Царском Селе в Гатчину, царская чета относилась к предстоящей поездке как к праздничной прогулке, обещавшей доставить незаурядное развлечение.
И вот, отслужив панихиду, Николай II открыл ларец и вынул пакет…
«Вскрыть потомку нашему в столетний день моей кончины»… — было написано на нем рукою императора Павла.
Точного содержания предсказания никто так и не узнал, но придворные запомнили, что из Гатчинского дворца Николай II вышел удрученным. После этого и стал он поминать о 1918 годе как о роковом годе и для него лично, и для династии…
2 марта 1917 года начало сбываться и это предсказание Авеля.
И вполне возможно, что в этот скорбный для России день вспоминал Николай II и о другом шлиссельбургском узнике — императоре Иоанне Антоновиче, убийство которого было устроено Екатериной II, чтобы навечно закрепить русский престол за своими внуками и правнуками.
Конечно, это только наши предположения, о чем думал последний российский император в своем поезде, загнанном в псковский тупик.
Но ведь, с другой стороны, и не думать об этом он не мог!
Часто приходится слышать адресуемый государю упрек, дескать, если бы он был более решительным и смелым, он мог бы взять войска, сохранившие верность присяге, и разогнать смутьянов и бунтовщиков, как это сделали бы, к примеру, Наполеон или Николай I.
И никто другой, даже и похожий на Наполеона или Николая I, не мог бы ничего сделать, находясь на его месте.
Сличая свидетельства участников мартовских событий, пробираясь сквозь пустоту умолчаний и нагромождения лжи, каждый раз приходишь к выводу, что императором Николаем II было сделано все возможное и невозможное, чтобы спасти и страну, и династию, и самого себя.
Ложь, будто он был мягким и бездеятельным!
Да, страна не вполне оказалась готовой к войне, которую она должна была вести, и был момент, когда стало не хватать боеприпасов и оружия для этой небывалой прежде войны, но Николай II сумел сделать невероятное — в условиях войны он перестроил военную промышленность России, и к 1917 году у русской армии было довольно всего, чтобы воевать дальше.
При этом — такое редко случалось в российской истории! — за два с половиной года кровопролитнейшей войны, где победы чередовались с серьезными поражениями, война не коснулась непосредственно российских территорий. Фантастично, но Россия — это единственная страна, которая и во время войны не вводила продуктовых карточек и практически не ограничивала деятельность прессы и других демократических институтов.
В 1917 году Россия была обречена на победу.
П. Н. Милюков
Хорошо сказал об этом Павел Николаевич Милюков, один из главных заговорщиков. Вспоминая мартовские события сразу после Октябрьского переворота, он признался:
«Того, что случилось, мы не хотели. Вы знаете, что цель наша ограничивалась достижением республики или же монархии с императором, имеющим лишь номинальную власть; преобладающего в стране влияния интеллигенции и равные права евреев.
Полной разрухи мы не хотели, хотя и знали, что на войне переворот во всяком случае отразится неблагоприятно. Мы полагали, что власть сосредоточится и останется в руках первого кабинета министров, что временную разруху в армии и стране мы остановим быстро и если не своими руками, то руками союзников добьемся победы над Германией, заплатив за свержение царя некоторой отсрочкой этой победы…
Вы знаете, что твердое решение воспользоваться войною для производства переворота было принято нами вскоре после начала этой войны. Заметьте также, что ждать больше мы не могли, ибо знали, что в конце апреля (имеется в виду апрель 1917 года. — Н.К.) или начале мая наша армия должна была перейти в наступление, результаты коего сразу в корне прекратили бы всякие намеки на недовольство и вызвали бы в стране взрыв патриотизма и ликования» [162] .
Это поразительное признание.
Ради «преобладающего в стране влияния интеллигенции и равных прав евреев» — таких целей, кажется, не ставила больше ни одна революция в мире! — разрушается огромная страна вместе со всей ее интеллигенцией.
И, конечно, об этом тоже нужно помнить, размышляя о том, что было сделано императором для спасения страны, и что не было сделано.
Повторим, что никакого бездействия со стороны Николая II не наблюдалось. Он делал все, чтобы спасти и страну, и династию. Приостановил заседания Думы, послал войска на усмирение волнений.
Но все это ничего не давало.
Приказы императора искажались и не выполнялись.
Императора Николая II во второй половине февраля 1917 года можно было уподобить взрослому человеку, увидевшему детей, играющих со спичками возле бочек с порохом. И увещеваний эти до невменяемости расшалившиеся дети не слышат, и силой отбирать спички рискованно, дети грозятся зажечь их.
А те люди, которых он посылал, чтобы отобрать спички, сами начинали разводить костерки, требуя, чтобы он ушел.
Конечно, это был заговор, конечно, это была измена, но это было еще и помрачение.
Ведь человек, вступивший в заговор и задумавший измену, всегда предполагает получить выгоду от своего предательства, но какую выгоду от «преобладающего в стране влияния интеллигенции и равных прав евреев» мог получить великий князь Николай Николаевич или генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев?
Ну ладно великий князь…
Он не случайно заслужил прозвище «Лукавый». Его честолюбие и жажда власти действительно не имели границ.
Ведь все они — и генерал от инфантерии Владислав Наполеонович Клембовский, и главнокомандующий Северным фронтом генерал Николай Владимирович Рузский — считали себя — вот уж поразительная гибкость психики! — убежденными монархистами и, конечно же, только в полном помрачении могли делать то, что они делали.
Забегая вперед, скажем, что эти генералы ненамного переживут преданного ими императора.
Уже 25 марта 1917 года Николай Владимирович Рузский будет отставлен друзьями-заговорщиками с поста главнокомандующего фронтом и уедет в Кисловодск, где 1 ноября 1918 года его выведут на Пятигорское кладбище, а председатель Северо-Кавказской ЧК товарищ Георгий Александрович Атарбеков (Атарбекян) просто, как барану, перережет ему кинжалом горло.
А за три недели до этого, 8 октября 1918 года, задохнется в тифозном бреду другой борец за «преобладающее в стране влияние интеллигенции и равные права евреев», член масонской «Военной ложи» генерал от инфантерии Михаил Васильевич Алексеев…
Зато бывший начальник штаба Верховного главнокомандующего генерал от инфантерии Владислав Наполеонович Клембовский, инструктировавший генерала Рузского, как ему следует поступить с государем в Пскове, переживет их и умрет в московской тюрьме только в 1921 году.
Но 2 марта 1917 года ни Николай Владимирович Рузский, ни Михаил Васильевич Алексеев, ни Владислав Наполеонович Клембовский еще ничего не знали о судьбе, которую они выбрали для себя. В этот страшный для России вечер заговорщики не скрывали своего торжества.
Ничего не происходит в мире вопреки воле Божией, и гибель Романовской династии тоже должна иметь духовное объяснение.
В трехсотлетней темноте корней династии и самозванец Гришка Отрепьев, человек дома Романовых, и патриарх Филарет, не побрезговавший принять в 1605 году из рук своего дворового человека митрополичий сан. Напомним, что после гибели Отрепьева митрополит Филарет сам участвовал в прославлении мощей подлинного царевича Дмитрия, но это не помешало ему через три года принять в Тушино патриаршее достоинство из рук второго самозванца, еврея Богданко.
При внуке Филарета царе Алексее Михайловиче произошел церковный раскол. Инициированные якобы политической целесообразностью — шло объединение России с Украиной — церковные соборы второй половины XVII века унифицировали церковный обряд. Древний Студийский Устав, по которому жила все предыдущие века Русская православная церковь, был признан порождением невежества и объявлен не вполне православным. И косвенным, и самым прямым образом обвинения в «неполной» православности коснулись и всего Собора русских святых, тоже живших якобы «не вполне православно».
Последствия тех церковных соборов — а решения их были отменены только постановлением Собора 1971 года! — оказались катастрофическими для Святой Руси.
Как полагают некоторые исследователи, в раскол ушло три четверти великорусского населения. Даже если цифра эта завышена, масштаб национальной катастрофы невозможно преувеличить. Подобного вреда России не могло нанести никакое открытое чужеземное вторжение.
После расправы с соловецкими иноками Алексей Михайлович прожил шесть дней. Гонения на раскольников продолжил его сын Федор, который умер через две недели — он был вдвое моложе отца! — после сожжения пустозерских узников. Начатую реформу пришлось завершать другому сыну Алексея Михайловича — Петру I.
Разумеется, Петру I и его преемникам удалось достигнуть грандиозных успехов в военном и государственном строительстве. Весь вопрос в цене, которой были оплачены эти успехи. Русским трудом и русской кровью воздвигалась могущественнейшая империя, чтобы основная часть населения, сами русские, находились в рабстве в своей собственной стране.
Продолжая дело отца, Петр I вообще отменил патриаршество, открыв путь к управлению Русской православной церковью воспитанникам иезуитов, и, наконец, издал указ от 17 мая 1722 года об отмене тайны исповеди.
Если о замене патриарха Синодом, составленным из вчерашних иезуитов, можно дискутировать, то разрушительные для православного самосознания последствия Указа от 17 мая 1722 года очевидны.
Некоторые ревностные защитники идеи монархии договариваются до того, что, дескать, тайна исповеди отменялась указом от 17 мая, только когда речь шла о злоумышлениях против монаршей особы, против государственного порядка, а об остальном священник не должен был сообщать в Тайную канцелярию…
Что тут ответить? Разве только напомнить, что и ГПУ от сотрудничавших с ним священников-обновленцев тоже ждало сообщений не о супружеских изменах, а о злоумышлениях против государственного порядка, против колхозов, против вождей революции…
Как не крути, а без указа от семнадцатого мая не было бы никогда и семнадцатого года…
Совпадение цифр тут, разумеется, случайное, но уж если мы говорим о реформе православия, проведенной Алексеем Михайловичем и Петром I, то надо помянуть и о других совпадениях, которые случайными назвать никак нельзя.
Царь Алексей Михайлович умер 29 января 1676 года.
Его сын, Иоанн V, царствовавший одновременно с Петром I, — 29 января 1696 года.
Что-то зловещее есть в совпадении чисел смерти отца и сына…
Но если мы вспомним, что и Петр I умирает 28 января 1725 года, то вверх тормашками улетит теория вероятности.
Ведь переведя эти даты на новый Григорианский стиль, инициатором введения которого в России был все тот же Петр I, мы обнаружим, что смерти отца и двух его сыновей попадают на одно число — 8 февраля.
Ангажированные Романовыми историки и писатели старательного не замечали злого рока, тяготевшего над этой династией.
После Алексея Михайловича царствовало шестнадцать Романовых. Двое из них — царь Федор и император Петр II — умерли в юношеском возрасте. Пятеро были убиты. Смерти Александра I, Николая I и отчасти Александра III окружены загадками. Еще четыре правления — правления женщин, две из которых — обе Екатерины — не имели ни капли романовской крови и занимали престол, мягко говоря, не вполне законно.
Трудно назвать случайностью совпадение смертей Алексея Михайловича и Федора Алексеевича с казнями соловецких и пустозерских староверов, произведенных этими царями…
Но череда совпадений тут не заканчивается.
Введение Единоверия, снявшего запрет на употребление старых обрядов (этого и добивались соловецкие иноки), совпадает по времени (правление императора Павла) с прекращением вакханалии дворцовых переворотов…
Понимали ли сами Романовы мистическую, роковую зависимость династии от преступлений, совершенных против православия Алексеем Михайловичем, Петром I и их преемниками?
Императору Павлу, его сыну Николаю I, его внукам и правнукам пришлось употребить воистину героические усилия, чтобы вернуть страну на естественный путь развития, чтобы неограниченное своевольное самодержавие Петра I и его преемников ввести в рамки монаршего служения Богу и народу. Однако исправить просчеты имперского проекта Павловичи-императоры, хотя все они и заплатили своими жизнями за это, не успели. И не могли успеть, потому что и сами, и все ближайшее окружение, и дворянство, на которое они продолжали опираться, и были продуктами этих просчетов.
И кровью своей, и образованием, и привычками они были связаны с теми силами, которые мешали России вернуться на ее русский путь…
Только последние русские императоры Александр III и Николай II, кажется, сумели понять, что исправление ошибок государственного устройства империи следует начинать с самого себя, чтобы снова, как во времена Святой Руси, совпадали пути спасения и устроения русским человеком своей души с путями спасения и устроения государства.
За это вместе с патриотическими движениями и был предан Николай II и «передовой» либеральной интеллигенцией, и аристократией, и высшим командованием армии, за это и предстояло ему принять мученическую кончину.
Кажется, единственному из Романовых-императоров, не считая Александра III, Николаю II удалось подчинить свою личную жизнь нормам православной морали, и вот оно чудо! — единственному, предстояло ему войти в сонм благоверных князей.
У истока династии, прошедшей путь от Ипатьевского монастыря до подвала дома Ипатьева в Екатеринбурге, стоял патриарх Филарет — отец царя Михаила Федоровича.
Внуком патриарха Филарета был изгнан патриарх Никон.
Правнуком — отменено патриаршество вообще.
Николай II думал о восстановлении патриаршества, но — такова видно была Господня воля — совершится это должно было после окончательного уничтожения династии, родоначальник которой принял патриарший чин из рук тушинского самозванца.
Так и случилось…
Святителя Тихона избрали уже после отречения Романовых от престола.
Николай II не мог знать этого 2 марта 1917 года, подписывая отречение, но, похоже, что он знал все, чему назначено случиться…
Да и не мог же Николай II не вспоминать в эти дни и о том, что династия Рюриков, более шестисот лет правившая Русью, завершилась убиением святого благоверного царевича Дмитрия…
Годуновы правили всего семь лет, но и их династия завершилась зверским убийством пятнадцатилетнего царя Федора II Борисовича Годунова, составившего первую карту Русских земель.
А сами Романовы…
Ветвь царя Ивана Алексеевича, правившего вместе с Петром I, завершается убийством в Шлиссельбурге императора Иоанна Антоновича, всю свою жизнь с самого раннего младенчества безвинно просидевшего в тюрьмах…
Весь этот день в Пскове прошел в ожидании делегации Думы — Александра Ивановича Гучкова и Василия Витальевича Шульгина, — но они прибыли только в десятом часу вечера.
На Владимира Николаевича Воейкова, встречавшего гостей, делегаты произвели впечатление людей немытых и небритых. Крахмальное белье их было словно бы специально, чтобы понравиться сопровождавшим их рабочим и солдатам, испачкано.
Находящаяся на станции публика начала кричать делегатам «ура!».
— Какая неуместная выходка! — возмущенно сказал Воейков, но комендант Пскова генерал-лейтенант Ушаков произнес с самодовольной улыбкой:
— Нужно-с привыкать… Теперь другие времена настали-с.
Николай II принял делегатов в салоне.
Внимательно выслушав доклад А. И. Гучкова о положении в столице, он спросил, что Дума считает сейчас желательным.
— Отречение Вашего Императорского Величества от Престола в пользу Наследника цесаревича Алексея Николаевича! — ответил Гучков.
— Александр Иванович! — встрял тут в разговор Рузский. — Это уже сделано.
Николай II словно и не слушал их.
— Считаете ли вы, что своим отречением я внесу успокоение? — спросил он у делегатов.
Получив утвердительный ответ, государь сказал:
— В три часа дня я принял решение отречься от Престола в пользу моего сына, Алексея Николаевича, но теперь, подумав, пришел к заключению, что я с ним расстаться не могу, и передаю Престол брату моему — Михаилу Александровичу.
— Но мы к этому вопросу не подготовлены! — воскликнул Гучков. — Разрешите нам подумать.
— Думайте! — сказал император и вышел из салона…
Через полчаса он передал депутатам текст телеграммы, которую следовало отправить в Ставку, начальнику штаба генералу Алексееву.
«…В эти решительные дни в жизни России почли Мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и в согласии с Государственною думою признали Мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с себя Верховную власть.
Не желая расставаться с любимым Сыном Нашим, Мы даем Наследие Наше брату Нашему великому Князю Михаилу Александровичу, благословляя его на вступление на Престол Государства Российского.
Заповедаем брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том нерушимую присягу горячо любимой Родине».
Ночью 3 марта царский поезд наконец-то выбрался из тупика, куда загнали его по приказу генерала Рузского.
Николай II прошел в кабинет и, усевшись за письменный стол, раскрыл свой дневник.
Поезд уже набрал скорость, и вагон чуть покачивало.
В этом пошатывающемся вагоне и описал последний русский император события последнего дня своего и всей династии Романовых царствования…
«2 марта 1917 г. Утром пришел Рузский и прочел свой длиннейший разговор по аппарату с Родзянко. По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство из Думы будто бессильно что-либо сделать, так как с ним борется социал-демократическая партия в лице рабочего комитета. Нужно мое отречение. Рузский передал этот разговор в ставку, а Алексеев всем главнокомандующим. К 21/2 ч. пришли ответы от всех. Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте в спокойствии, нужно решиться на этот шаг. Я согласился. Из ставки прислали проект манифеста.
Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я переговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого.
Кругом измена и трусость и обман !»
Удивительно точно перекликаются эти слова с молитвой, составленной святым праведным Иоанном Кронштадтским вскоре после совершенного на него покушения: «Господи, спаси народ Русский, Церковь Православную, в России погибающую: всюду разврат, всюду неверие, богохульство, безначалие ! Господи, спаси Самодержца и умудри его! Господи, все в Твоих руках, Ты — Вседержитель»…
Вот и в дневнике Николая II возникает это возносимое к Богу моление, но оно захлебывается в тяжком воздухе всеобщего предательства и измены, ибо моление это государю можно вознести только тем мученическим подвигом, который еще предстоит совершить ему.
Странное ощущение испытывает человек, взявшийся за чтение дневника последнего императора и обнаруживший, что в основном здесь — записи о внутрисемейных событиях, а о делах государственных говорится вскользь, сухо, только записываются для памяти лишь имена наиболее важных собеседников…
И лишь постепенно, иногда многие годы спустя, понимаешь, что государь и не мог вести свой дневник иначе. Ведь Николай II управлял страной не по собственному своеволию, а по Закону, так, как было необходимо, так, как и должен управлять настоящий государь!
Он и в дневнике своем являет пример величайшего самообладания и собранности. При всем старании не обнаружить тут никакой рефлексии, ничего суетного, ничего недостойного высокого царского служения.
Великий князь Михаил Романов
И даже во время отречения он оставался Великим государем Великой державы и вел себя, как и должен вести Государь. Кругом обнаружились измена, трусость и обман, но этим и ограничивается возмущение, больше никакой рефлексии, почти никаких эмоций…
Путь царского поезда лежал через Двинск назад, в Могилев.
Наступало 3 марта 1917 года.
В этот день — «вплоть до Всероссийского учредительного собрания» — отрекся от престола великий князь Михаил Романов.
«Миша отрекся, — записал в дневнике Николай II. — Его манифест кончается четыреххвосткой для выборов через шесть месяцев Учредительного Собрания. Бог знает, кто надоумил его подписать такую гадость!»
Это, кажется, самое сильное выражение в дневнике императора.
Завершалось по глупости и своеволию великосветского общества правление династии Романовых в России, и впервые преданный государь не сумел справиться с эмоциями…
Николай Романов — так теперь звали бывшего государя! — не знал, что в эти дни, 2 марта 1917 года, явилась в селе Коломенском под Москвой икона Божией Матери «Державная».
Икону эту — Царица Небесная была изображена на ней, как Царица земная — увидела во сне крестьянка Евдокия Андрианова. Она разыскала церковь, в которой никогда не бывала раньше, и рассказала настоятелю отцу Николаю о своем сне. Так и была обретена эта икона. Ее нашли в подвале церкви, и была она совершенно черной, но когда икону внесли в церковь и промыли от многолетней пыли, все увидели Царицу Небесную в Царской короне, Богоматерь держала в руках скипетр и державу, а Богомладенец благословлял народ…
Говорят, что в истории нет сослагательного наклонения…
Это, разумеется, верно, но верно только в узком смысле.
Если же историю рассматривать не только как цепь поступков и деяний, порождаемых своеволием и гордыней отдельных личностей, но попытаться прозреть духовный смысл ее, то окажется, что вся история — это история вразумления народов, не желающих слышать и видеть то, что открывает им Господь; что это история неизбежного возвращения народов к тем ситуациям и проблемам, от решения которых эти народы малодушно уклонились.
И неважно, сколько прошло лет или столетий.
Завершая династию, основатели которой непосредственно участвовали в раздувании Смуты и многим были обязаны самозванцам, Николай II пошел по пути страстотерпца Бориса, который, командуя дружиной своего отца, равноапостольного князя Владимира, несмотря на очевидное превосходство в силе, отказался от войны за великокняжеский престол с братом Святополком, пожертвовал собою ради предотвращения разорительной для страны междоусобной войны.
Предательству аристократии, военачальников, министров и интеллигенции Николай II мог противопоставить только народ, призвав его защитить своего самодержца. Но даже если бы и услышан был его призыв? Чем кроме моря крови могла обернуться эта война?
Конечно, как справедливо отмечал Иван Александрович Ильин, Николай II, стремясь избежать гражданской войны, согласился на отречение, и в результате народ вел Гражданскую войну без государя и не за государя…
Понимал ли это последний русский император?
Как свидетельствуют записи в его дневнике и свидетельства близких, понимал.
Но ведь понимал он и то, что хотя жертва страстотерпцев Бориса и Глеба не предотвратила междоусобной войны на Руси, эта жертва предотвратила нечто большее, чем война — Божий Гнев!
Николай II понимал, что его ждет. И от этой страшной участи он не пытался скрыться.
Он только молился.
И за себя, и за свою семью, и за Россию.
Хладнокровие Николая II, проявленное им в дни отречения, так резко контрастирует с беснованием уличных митингов и думских совещаний, с помрачением штабов и министерств, что кажется, будто речь идет о событиях, разделенных целыми эпохами.
Император жил как бы в другом измерении, и проникнуть туда не помогала ни знатность, ни богатство, ни интриги.
Надо сказать, что в отличие от других деятелей революции Александр Федорович Керенский своего членства в масонской ложе никогда не скрывал:
«Предложение о вступлении в масоны я получил в 1912 году, сразу же после избрания в IV Думу. После серьезных размышлений я пришел к выводу, что мои собственные цели совпадают с целями общества, и принял это предложение. Следует подчеркнуть, что общество, в которое я вступил, было не совсем обычной масонской организацией… Не велись никакие письменные отчеты, не составлялись списки членов ложи. Такое поддержание секретности не приводило к утечке информации о целях и структуре общества…
Основу нашего общества составляла местная ложа. Высший совет ордена имел право создавать специальные ложи помимо территориальных. Так, была ложа в Думе, другая — для писателей и так далее. При создании каждая ложа получала полную автономию… На ежегодных съездах делегаты от лож обсуждали проделанную работу и проводили выборы в Высший совет. На этих же съездах генеральный секретарь от имени Высшего совета представлял на рассмотрение делегатов доклад о достигнутых успехах с оценкой политического положения и программой действий на предстоящий год. Порой на съездах между членами одной и той же партии происходили острые столкновения мнений по таким жизненно важным проблемам, как национальный вопрос, формирование правительства, аграрная реформа. Но мы никогда не допускали, чтобы эти разногласия наносили ущерб нашей солидарности.
Такой внепартийный подход позволил достичь замечательных результатов, наиболее важный из которых — создание программы будущей демократии в России, которая в значительной степени была воплощена в жизнь Временным правительством. Бытует миф, который всячески распространяли противники Временного правительства, о том, будто некая мистическая тройка масонов (имеются в виду А. Ф. Керенский, Н. В. Некрасов и М. И. Терещенко. — Н.К.) навязала правительству, вопреки общественному мнению, свою программу. В действительности же положение в России и насущные нужды нашей страны обсуждались на съездах масонов людьми, которые вовсе не пытались навязать друг другу свои политические программы, а руководствовались лишь своей совестью в стремлении найти наилучшие решения. Мы ощущали пульс национальной (какой нации? — Н.К.) жизни и всегда стремились воплотить в нашей работе чаяния народа (какого народа? — Н.К.)» [163] .
В 1913 году, сразу же после вступления в масонскую ложу, Керенскому было предложено первое испытание.
В Киевском окружном суде рассматривалось тогда дело о ритуальном убийстве евреем-хасидом Менделем Бейлисом ученика Киево-Софийского духовного училища Андрюши Ющинского. Все силы прогрессивно-либеральной общественности были брошены на оправдание Менделя Бейлиса, и Александр Федорович, нарушая мыслимые и немыслимые юридические нормы и правила, сумел провести на коллегии адвокатов Санкт-Петербурга резолюцию, которая гласила:
«Пленарное заседание членов коллегии адвокатов Санкт-Петербурга считает своим профессиональным и гражданским долгом поднять голос протеста против нарушений основ правосудия, выразившихся в фабрикации процесса Бейлиса, против клеветнических нападок на еврейский народ, проводимых в рамках правопорядка и вызывающих осуждение всего цивилизованного общества, а так же против возложения на суд чуждых ему задач, а именно сеять семена расовой ненависти и межнациональной вражды. Такое грубое попрание основ человеческого сообщества унижает и бесчестит Россию в глазах всего мира. И мы поднимаем наш голос в защиту чести и достоинства России».
Насколько большое влияние заявление петербургских адвокатов оказало на присяжных, выносивших вердикт по делу Менделя Бейлиса, судить трудно, но карьера Александра Федоровича Керенского после этого сразу круто пошла вверх. Тогда-то и взошла на общественно-политическом небосклоне России его звезда.
И вот теперь ему предстояло выдержать следующий экзамен.
Надо было по-масонски, то бишь по «своей совести», решить вопрос с Николаем II и его семьей…
Отметим, что у Александра Федоровича с царской семьей были свои счеты.
14 февраля 1917 года в своей речи в стенах Государственной думы А. Ф. Керенский открыто призвал не только свергнуть монархию, но и при необходимости физически устранить правящую династию. За всю историю парламентской монархии в России никто еще не позволял себе заявлять такое по отношению к правящей династии с думской трибуны, и императрица Александра Федоровна со свойственной ей прямотой пообещала повесить Керенского на самом высоком суку в Царскосельском парке.
Сейчас написано великое множество работ, посвященных трагедии царской семьи, но по-прежнему основной акцент переносится на екатеринбургский финал. И как-то упускается при этом, что сама трагедия началась уже в первых числах марта 1917 года, как-то смазывается и ускользает та очевидная мысль, что без хлопот Александра Федоровича Керенского и не было бы никакого екатеринбургского ужаса.
А. Ф. Керенский
Как известно, 4 марта генерал М. В. Алексеев связался из Ставки по прямой линии с князем Георгием Евгеньевичем Львовым — А. Ф. Керенский сам пишет об этом в мемуарах «Россия на историческом повороте» — и сообщил, что Николай II передал ему листок бумаги с текстом своего послания. В нем была изложена просьба: разрешить ему и его свите беспрепятственный проезд в Царское Село для воссоединения с больными членами семьи. Во-вторых, бывший император просил гарантировать безопасность временного пребывания в Царском Селе вплоть до выздоровления детей, а в-третьих, гарантировать беспрепятственный переезд в Романов (Мурманск). Четвертая просьба касалась разрешения вернуться после войны в Россию и поселиться в Крымской Ливадии для постоянного проживания, но ее по телефону генерал Алексеев озвучивать не стал.
Как писал сам Керенский, «документ этот открывал дорогу к разрешению нашей проблемы». Но так он писал в мемуарах, выпущенных в Лондоне много лет спустя, а в 1917 году им было сделано все, чтобы не допустить мирного разрешения «проблемы».
В тот же день, когда бывший император обратился к князю Львову с письмом, отдававшим «Себя и Свою Семью под покровительство Временного правительства» [164] , была учреждена Верховная чрезвычайная следственная комиссия, которая должна была обследовать также и деятельность Николая II и Александры Федоровны на предмет вреда, нанесенного интересам страны. Ну а для того, чтобы комиссия могла успешно выполнить свои обязанности, Керенский потребовал принять к императорской семье меры пресечения.
7 марта Николай II и Александра Федоровна были лишены свободы, и царская семья оказалась полностью в руках главного борца за права евреев.
И ведь как вовремя ухватил Александр Федорович царскую чету!
6 марта Павел Николаевич Милюков встречался с послом Великобритании сэром Джорджем Бьюкененом, чтобы выяснить позицию британского правительства, и 10 марта Бьюкенен сообщил, что британское правительство положительно относится к идее переезда царской семьи в Англию.
Но теперь — следствие началось! — с переездом в Англию следовало погодить.
А там — хотя в ходе работы Комиссией был собран огромный материал, но никаких противозаконных действий со стороны Николая II и Александры Федоровны, как, впрочем, и других высших должностных лиц империи, обнаружить не удалось! — 10 апреля 1917 года король Георг V (кстати, он был двоюродным братом Николая II) дал указание своему секретарю лорду Станфордхэму предложить премьер-министру, «учитывая очевидное негативное отношение общественности, информировать русское правительство о том, что правительство Его Величества вынуждено взять обратно данное им ранее согласие».
Без хлопот астральных медведей тут явно не обошлось, и мы так уверенно говорим о масонской составляющей этого решения, потому что Николай II, будучи полковником русской армии, носил еще чин английского фельдмаршала и за три года войны сделал так много для союзнических войск, что достаточно было нескольких статей в газетах, чтобы простые англичане с цветами встретили его в Лондоне.
Но другое дело — «общественность».
Против «общественности» не попрешь! Хотя, наверное, и поглавнее, чем в «Малой Медведице», имелись в Лондоне масоны, но хозяева-то у тех и других были одни, и их надобно было слушаться…
Забегая вперед, скажем, что и авторство плана отправить царскую семью в Сибирь тоже целиком принадлежит Александру Федоровичу Керенскому.
— Было решено изыскать для переселения Царской Семьи какое-либо другое место, и все разрешение этого вопроса целиком было поручено мне, — объяснял А. Ф. Керенский на допросе у Н. А. Соколова в Париже. — Я стал выяснять эту возможность. Предполагал я увезти их куда-нибудь в центр России, останавливаясь на имениях Михаила Александровича и Николая Михайловича. Выяснилась абсолютная невозможность сделать это. Просто немыслим был сам факт перевоза Царя в эти места через рабоче-крестьянскую Россию. Немыслимо было увезти Их и на юг. Там уже проживали некоторые из Великих Князей и Мария Федоровна и по этому поводу там уже шли недоразумения. В конце концов, я остановился на Тобольске. Отдаленность Тобольска и его особое географическое положение, ввиду его удаленности от центра, не позволяло думать, что там возможны будут какие-либо стихийные эксцессы. Я, кроме того, знал, что там удобный губернаторский дом. На нем я и остановился…
Эти показания Керенского относятся к 1920 году, когда многие эмигранты позабыли уже, что это они и предали государя, и начинали вновь ощущать себя монархистами. При таком настроении общественности суровая масонская правда 1917 года становилась опасной для здоровья, вот и приходилось Александру Федоровичу выкручиваться.
Но выкрутиться не удавалось…
Как-то очень дико звучали слова Керенского насчет удобного дома в Тобольске. Уж чего-чего, а подходящий дом — война пока никак не задела российские земли — можно было найти и в других русских городах.
Еще нелепее звучали объяснения насчет безопасности пути…
«Я не могу понять, почему везти Царя из Царского куда-либо кроме Тобольска, означало везти его через рабоче-крестьянскую Россию, — резонно заметил по этому поводу следователь Н. А. Соколов, — а в Тобольск — не через рабоче-крестьянскую Россию» [165] .
Это действительно понять невозможно, но можно понять, почему говорил так Александр Федорович. Увозили царскую семью в самую российскую глубь, конечно же, для того, чтобы им невозможно было выбраться оттуда, а во-вторых, для того, чтобы не нести никакой ответственности, если и случиться там с ними что-то нехорошее. Ну понятно, что наказали бы кого-нибудь из охраны, но с непосредственных министров Временного правительства какой спрос? Как доглядишь, как примешь спасительные меры, если такая даль отделяет Тобольск от Петрограда?!
Были, конечно, и другие причины, чтобы выбрать Тобольск, но об этом мы еще поговорим, а пока вернемся в Царское Село.
«В первый раз я посетил Царское через несколько дней после доставления туда Царя. Это было в конце первой половины марта месяца, пожалуй, 10–12 числа. Я видел тогда Царя, Александру Федоровну и Детей, познакомился с Ними. Я был принят в одной из комнат детской половины, — рассказал Керенский на допросе, а потом, день спустя, снова вернулся к сладким для него воспоминаниям: — Я вхожу впервые к ним. Вдали стоит, сбившись в кучу, как бы испуганная Семья. Ко мне идет нерешительно, как-то робко полковник. Скромная фигура, какая-то неловкая, одетая как будто бы в костюм с чужого плеча. Мы сошлись. Было смущение. Он не знал, подавать ли мне руку, подам ли руку я. Я протянул ему руку и назвался: «Керенский». Он сразу вышел из неловкого положения, заулыбался приветливо, повел к Семье. Там рядом с Ним стояла передо мной женщина, в которой сразу же чувствовался человек, с колоссальным честолюбием, колоссальной волей, очень упрямый, совершенно Его подавлявший своим волевым аппаратом».
И хотя, как мы уже говорили, Александру Федоровичу Керенскому приходилось скрывать свои подлинные поступки и побуждения, но то ли по столь свойственной ему актерской горячности, то ли по какой-то особой масонской простоватости, он то и дело проговаривался, расписывая, как издевался над своими венценосными узниками.
«После обычных слов знакомства, я спросил Их, не имеют ли Они сделать мне, как представителю власти, каких-либо заявлений, передал Им приветствие от английской королевской семьи и сказал несколько общих фраз успокоительного характера. В это же свидание я осмотрел помещение дворца, проверил караулы, дал некоторые указания руководящего характера.
Вторично я был в Царском вместе с полковником Коровиченко, которым я заменил коменданта дворца, кажется, Коцебу.
Согласно воле Временного правительства, я выработал инструкцию, которая устанавливала самый режим в Царском, и передал ее для руководства Коровиченко. Инструкция, установленная мною, не касаясь подробностей, вводила:
а) полную изоляцию Царской Семьи и всех, кто пожелал остаться с Нею, от внешнего мира;
б) полное запрещение свиданий со всеми заключенными без моего согласия;
в) цензуру переписки.
Установлена была двойная охрана и наблюдение: внешняя, принадлежавшая начальнику гарнизона полковнику Кобылинскому, и внутренняя, лежавшая на полковнике Коровиченко. Коровиченко, как лицо, назначенное мною, который был уполномочен Временным правительством, являлся уполномоченным от меня. Ему там в мое отсутствие принадлежала полнота власти.
Вводя указанный режим, я установил в то же время, как руководящее начало полное невмешательство во внутренний уклад жизни Семьи. Они в этом отношении были совершенно свободны.
Я заявляю, что с того момента, когда Государь отдал Себя и Свою Семью под покровительство Временного правительства, я считал себя по долгу чести обязанным перед Временным правительством оградить неприкосновенность Семьи и гарантировать Ей проявление в обращении с Нею черт джентльменства».
Государь отдал Себя и Свою Семью под покровительство Временного правительства… Так Керенский называет арест императора и императрицы.
Ну и насчет «джентльменства» тоже надо сказать.
Николай II виделся джентльмену Керенскому человеком скрытным, ограниченным, неинтеллигентным, поражавшим полным равнодушием ко всему внешнему, претворившемуся в какой-то болезненный автоматизм.
«Когда я вгляделся больше в Его лицо, то оно мне стало казаться маской. Из-за этой улыбки, из-за этих чарующих глаз выглядывало что-то мертвящее, безнадежное, какое-то последнее одиночество, последняя опустошенность».
«А рядом — это Керенский уже об Александре Федоровне говорит, — мучилась, страдала без власти, не могла оторваться от вчерашнего дня, не могла примириться с многим больная, истеричная, такая вся земная, сильная и гордая женщина. Она подавляла всех кругом своим томлением, тоской, ненавистью, непримиримостью. Такие, как она, никогда ничего не забывают, никогда ничего не прощают».
Такими раздавленными, ничтожными и видел, а вернее, хотел видеть Керенский своих пленников, это наполняло его собственным джентльменским величием, и он старался передать свое джентльменство и охране.
«Встав в позу, я обратился к ним с напутственной речью, в которой, между прочим, сказал: «Помните, солдаты: лежачего не бьют»».
Скоро «черты джентльменства» были проявлены Александром Федоровичем по отношению к лежачим узникам и на деле:
«Кроме этой меры, была принята еще вторая мера: лишение на некоторое время общения Николая II и Александры Федоровны, разделение их. Эта мера была принята лично мною, по моей инициативе, после одного из докладов, сделанного мне по их делу следственной комиссией. Имелся в виду возможный допрос их комиссией. В целях беспристрастного расследования я признал необходимым произвести это отделение. Николаю II об этом я объявил сам лично. Александре Федоровне объявлено было об этой мере Коровиченко по моему приказанию. Наблюдение за выполнением этой меры было поручено Коровиченко, причем о ней были предупреждены и другие лица, жившие с ними в Царском… Такой порядок был установлен мною, кажется, в первых числах июня и существовал, приблизительно, с месяц».
Конечно, можно говорить, что Александр Федорович все-таки не избивал своих узников, не морил их голодом… Принимаемые им по отношению к августейшим пленникам меры почти никак физически не ущемляли их, они только заставляли постоянно, ежеминутно ощущать его, Керенского, власть над собою.
Сам Керенский упивался своим могуществом, ну, а как чувствовали себя люди, которые всего несколько недель назад правили гигантской империей, Керенского по свойственному ему джентльменству интересовало только, так сказать, с познавательной стороны.
«Всмотревшись в эту живую маску, — рассказывал он на допросе у Н. А. Соколова, — понял я, почему так легко выпала власть из его рук: он не хотел бороться за нее. В нем не было воли к власти. Он без всякой драмы в душе ушел в частную жизнь.
«Как я рад», говорил Николай II старухе Нарышкиной, «что больше не надо подписывать этих скучных, противных бумаг. Буду читать, гулять, буду с детьми». Эти слова не были рисовкой со стороны Николая II, ибо действительно в заключении Николай был большей частью в благодушном настроении, во всяком случае, спокоен. Тяжелое бремя власти свалилось с плеч и стало свободнее, легче. Вот и все».
Только иронии достойно объяснение Александра Федоровича, почему так легко выпала власть из рук императора Николая II. Из рук самого Александра Федоровича, как известно, власть выпадет еще легче…
А вот насчет воли к власти интереснее.
Керенский, которого его родная масонская организация, словно ради забавы, обвесила таким множеством высших государственных должностей, относится к власти, как к работе в адвокатской конторе: навел справки, разобрался, договорился, объяснил, уговорил, произнес блистательную речь — и можно идти получать заслуженный гонорар! Керенский даже не понимал, что для Николая II власть была не должностью, а тяжким царским служением, и скинуть его с себя он не мог, поскольку и лишенный власти он оставался царем и государем.
Впрочем, хотя Александр Федорович, конечно, и не понимал этого, но все-таки некая адвокатская проницательность присутствовала в нем, и он отмечал нечто прорывающееся в Николае II сквозь «благодушное настроение».
«Он, действительно, мог быть и был мистиком, — доверительно рассказывал А. Ф. Керенский Н. А. Соколову в Париже. — Он искал общения с небом, так как на земле все ему опостылело, было безразлично».
Тут, сам того не понимая, Александр Федорович попадал почти в точку. Общения с небом Николай II искал. Вернее, и так-то подтянутый и собранный, он еще более духовно сосредотачивается в эти месяцы, предчувствуя, какие испытания предстоят ему.
«21-го марта. Сегодня днем внезапно приехал Керенский, нынешний министр юстиции, прошел через все комнаты, пожелал нас видеть, поговорил со мною минут пять, представил нового коменданта дворца и затем вышел. Он приказал арестовать бедную Аню (Вырубову. — Н.К.) и увезти ее в город вместе с Лили Ден. Это случилось между 3 и 4 часами, пока я гулял. Погода была отвратительная и соответствовала нашему настроению!
25-го марта. Благовещение. В небывалых условиях провели этот праздник — арестованные в своем доме и без малейшей возможности сообщаться с мама и со своими! В 11 часов пошел к обедне с Ольгой и Татьяной. После завтрака гулял и работал с ними на островке. Погода была серая. В 61/2 были у всенощной и вернулись с вербами. Анастасия встала и ходила наверху по комнатам.
27-го марта. Начали говеть, но, для начала, не к радости началось это говение. После обедни прибыл Керенский и просил ограничить наши встречи временем еды и с детьми сидеть раздельно; будто бы ему это нужно для того, чтобы держать в спокойствии знаменитый Совет Рабочих и Солдатских Депутатов! Пришлось подчиниться, во избежание какого-нибудь насилия»…
Мы приводим эти выдержки из дневника Николая II, чтобы снова поразиться его величайшему самообладанию, пример которому явлен здесь. Ведь, казалось бы, тут так легко возмутиться, поскольку возмущает буквально все, и меры, связанные с изоляцией императрицы, и нелепые запреты, и мучительное неведение о судьбе и своей собственной, и своей семьи.
Но государь не один.
Его жизнь-подвиг проходит на глазах у детей. Он находился рядом с ними. И хотя он лишен государственной власти, но семейной ответственности никто не лишал его. Он остается в глазах детей государем, и не имеет права показать им слабость и малодушие. Он обязан сохранять свой отцовский и императорский авторитет перед детьми, еще и потому, что ему — Николай II уже чувствует это! — предстоит провести по мученическому пути всю свою семью.
Дети тоже чувствовали это и так и вели себя, поддерживая своим поведением отца.
«31-го марта. Хороший солнечный день. Погулял с Татьяной до 11 часов. В два часа был вынос плащаницы. Гулял и работал у парома. В 61/2 пошли к службе. Вечером исповедовались у о. Беляева».
Царевич Алексей болел в тот день, на службе сидел в креслах одетый в голубой халатик, обшитый по краям узорчатой тесьмой…
«Как шла исповедь говорить не буду… — записал тогда в дневнике настоятель Феодоровского собора Афанасий Беляев. — Впечатление получилось такое: Дай, Господь, чтобы и все дети нравственно были так высоки, как дети бывшего царя. Такое незлобие, смирение, покорность родительской воле, преданность безусловная воле Божией, чистота в помышлениях и полное незнание земной грязи — страстной и греховной, меня провело в изумление и я решительно недоумевал: нужно ли напоминать мне, как духовнику о грехах, может быть, им неведомым, и как расположить к раскаянию в неизвестных для них грехах…»
Обид на притеснения охраны Николай II в своих дневниковых записях не высказывает. Вернее, не позволяет себе высказывать.
Только 8 июня, когда солдаты отберут детскую винтовку Алексея, которой тот играл на острове, Николай II возмущенно запишет: «Хороши офицеры, которые не осмелились отказать нижним чинам».
И снова страницы дневника заполняют прогулки, тихие летние вечера, катание на лодке, работа в парке.
В мае, когда потеплело, начал работать в огороде, занимался с Алексеем географией, историей, катался на лодке и велосипеде, по вечерам читал детям вслух книги на английском и французском языках. 25 мая начал читать вслух «Графа Монте-Кристо».
Чтение романа затянулось на целый месяц.
Счастливые семейные вечера в гостиной царскосельского дворца…
И никто из внимавших рассказу о приключениях заточенного на острове графа не знал, что уже скоро им всем предстоит отправиться в долгий и страшный путь.
Никто не знал, что всем им остается жить ровно один год…
«26-го июня. День стоял великолепный. Наш хороший комендант полковник Кобылинский попросил меня не давать руки офицерам при посторонних и не здороваться со стрелками. До этого было несколько случаев, что они не отвечали. Занимался с Алексеем географией. Спилили громадную ель недалеко от решетки за оранжереями. Стрелки сами пожелали помочь нам в работе. Вечером окончил чтение «Le Counte de Monte-Christo».
28-го июня. Вчера был взят нами Галич и 3000 пленных и около 30 орудий. Слава Богу! Погода стояла серая и теплая, с ветром. После прогулки имел урок истории с Алексеем. Работали там же; спилили три ели. От чая до обеда читал.
11-го июля. Утром погулял с Алексеем. По возвращении к себе узнал о приезде Керенского. В разговоре он упомянул о вероятном отъезде нашем на юг, ввиду близости Царского Села к неспокойной столице.
12-го июля. День был ветреный и холодный — 10° только. Погулял со всеми дочерьми. Днем работали там же. Распилили четыре дерева. Все мы думали и говорили о предстоящей поездке; странным кажется отъезд отсюда после 4-месячного затворничества!
13-го июля. За последние дни нехорошие сведения идут с юго-западного фронта. После нашего наступления у Галича, многие части, насквозь зараженные подлым пораженческим учением, не только отказались идти вперед, но в некоторых местах отошли в тыл даже не под давлением противника. Пользуясь этим благоприятным для себя обстоятельством, германцы и австрийцы даже небольшими силами произвели прорыв в южной Галиции, что может заставить весь юго-западный фронт отойти на восток.
Просто позор и отчаяние! Сегодня, наконец, объявление Временным Правительством, что на театре военных действий вводится смертная казнь против лиц, изобличенных в государственной измене. Лишь бы принятие этой меры не явилось запоздалым.
День простоял серый, теплый. Работали там же по сторонам просеки. Срубили три и распилили два поваленных дерева. Потихоньку начинаю прибирать вещи и книги».
Что еще удивляет в этом дневнике? Железная самодисциплина, предельная строгость к себе, мужество и бесстрашие производили удивительные вещи.
В дневниках нет ни рефлексии, ни каких либо сожалений. Николай II живет каждый день, как и положено жить христианину, готовым, что этот день будет последним для него. Разумеется, он не думал об этом, вернее, не позволял себе думать. Каждый день встречал он с радостью, и жил этот день с тем предельным наслаждением, которое не омрачается никакими пустыми и несущественными хлопотами о суетных проблемах…
«28-го июля. Чудесный день; погуляли с удовольствием. После завтрака узнали от гр. Бенкендорфа, что нас отправляют не в Крым, а в один из дальних губернских городов в трех или четырех днях пути на восток! Но куда именно, не говорят, даже комендант не знает. А мы-то все так рассчитывали на долгое пребывание в Ливадии! Срубили и свалили огромную ель на просеке у дорожки. Прошел короткий теплый дождь…»
Нынешних исследователей не устраивают лживые и увертливые разъяснения А. Ф. Керенского по поводу выбора Тобольска, и многие из них склоняются к мысли, что первый русский город в Сибири был выбран Временным правительством в силу своей, так сказать, каторжной отмеченности. Три с лишним века шли в Сибирь через Тобольск ссыльные и каторжники.
И хотя всю глубину астрально-медвежьего замысла о судьбе царской семьи это объяснение, разумеется, не исчерпывает, однако, несомненно, что оно ближе к истине, чем невнятное бормотание Александра Федоровича.
Говорят, что человечество потеряло в лице Александр Федоровича Керенского великого актера.
Мы бы добавили, что и великого режиссера тоже.
Когда то ли в «Малой Медведице», то ли в более вышестоящем масонском органе, решение о высылке царской семьи в Тобольск было утверждено, Александр Федорович, позабыв про все государственные дела, сразу же взялся за эту постановку.
«31-го июля. Последний день нашего пребывания в Царском Селе, — записал тогда в дневнике Николай II. — Погода стояла чудная. Днем работали на том же месте; срубили три дерева и распилили вчерашние. После обеда ждали назначения часа отъезда, который все время откладывался. Неожиданно приехал Керенский и объявил, что Миша скоро явится. Действительно, около 101/2милый Миша вошел в сопровождении Керенского и караульного начальника. Очень приятно было встретиться, но разговаривать при посторонних было неудобно»…
Ну конечно, неудобно!
Но это так и было задумано Александром Федоровичем.
«Я присутствовал при последнем свидании Государя с Михаилом Александровичем в ночь отъезда из Царского, — вспоминал он. — Встреча братьев состоялась около полуночи в кабинете царя. Оба казались очень взволнованными. Тягостные воспоминания о недавнем прошлом, видимо, удручали обоих. Довольно долго они молчали, а затем возник какой-то случайный, малозначащий разговор, столь обычный для такого рода кратких встреч. «Как Алиса?» — спросил Великий князь. Они стояли друг перед другом, не в силах сосредоточиться на чем-либо, время от времени хватаясь за руку другого или за пуговицу мундира».
Мизансцена замечательна и по выбору, и по расстановке фигур…
В одном помещении, на одной сценической площадке, сошлись и бывший император Николай II, и его брат, который мог бы стать императором Михаилом II и, конечно, сам Александр Федорович, глава нынешней России, человек, которого его поклонники прозвали Александром IV.
Так сказать, вот она, сама история…
И какое точное исполнение.
Братья императоры «не в силах сосредоточиться на чем-либо», время от времени бестолково хватают друг друга за руки или за пуговицы мундира, а он, Керенский, подлинный глава государства, благородно отошел в сторону к окну и задумчиво смотрит на темный сад, размышляя о судьбе России…
Воистину, мизансцена — это язык режиссера, действительно, это средство наиболее полного раскрытия образного содержания и способ достижения художественного впечатления…
— Могу ли я видеть детей? — несколько нарушая режиссерский замысел, обратился к Керенскому Великий князь.
— К сожалению, я вынужден вам отказать, — хладнокровно ответил Керенский. — Не в моей власти продлить долее вашу встречу [166] .
Учитывая, что несколько дней назад А. Ф. Керенский сменил князя Георгия Евгеньевича Львова на посту министра-председателя, сохранив при этом пост военного и морского министра, ответ его предполагал какие-то ответные реплики со стороны братьев Романовых, но они не стали ни упрашивать Александра Федоровича, ни негодовать.
«Они начали прощаться, — завершая описание этой мизансцены, напишет Керенский в мемуарах. — Кто мог подумать, что это была их последняя встреча».
И как тут не вспомнить поэму «Хорошо» Владимира Маяковского:
Очень точно тут насчет «вертлявого пострела» сказано.
Незадолго до этого у Александра Федоровича состоялся разговор и с самим Николаем II.
«После определения даты отъезда я объяснил Николаю II создавшееся положение и сказал, чтобы он готовился к длительному путешествию. Я ему не сообщил, куда ему предстоит ехать, и лишь посоветовал, чтобы он и его семья взяли с собой как можно больше теплой одежды. Николай II выслушал меня очень внимательно, и когда я сказал, что все эти меры принимаются ради блага его семьи, и просто постарался приободрить его, он посмотрел мне в глаза и произнес: «Я ни в малейшей степени не обеспокоен. Мы верим вам. Если вы говорите, что это необходимо, значит так оно и есть». И повторил: «Мы верим вам»» [167] .
Сам Керенский привел этот разговор, как свидетельство доверительности своих отношений с императором. В его пересказе Николай II, которого он отправляет вместе с семьей на смерть, как бы заискивает перед ним, но это его, «вертлявого пострела», пересказ.
Тут вообще не о доверительности со стороны государя идет речь и тем более не о заискивании, а о гораздо большем.
Слова Николая II звучат, как отзвук евангельских слов Спасителя, обращенных к Иуде: «Тогда Иисус сказал ему: что делаешь, делай скорее. Но никто из возлежащих не понял, к чему Он это сказал ему. А как у Иуды был ящик, то некоторые думали, что Иисус говорит ему: «купи, что нам нужно к празднику», или чтобы дал что-нибудь нищим» [168] .
После отъезда великого князя Михаила пропал и Керенский.
«Когда он уехал, стрелки из состава караула начали таскать наш багаж в круглую залу. Там же сидели Бенкендорфы, фрейлины, девушки и люди. Мы ходили взад и вперед, ожидая подачи грузовиков. Секрет о нашем отъезде соблюдался до того, что и моторы, и поезд были заказаны после назначенного часа отъезда. Извод получился колоссальный! Алексею хотелось спать; он то ложился, то вставал. Несколько раз происходила фальшивая тревога, надевали пальто, выходили на балкон и снова возвращались в залы. Совсем рассвело. Выпили чаю, и, наконец, в пять часов появился Керенский и сказал, что можно ехать. Сели в наши два мотора и поехали к Александровской станции. Вошли в поезд у переезда. Какая-то кавалерийская часть скакала за нами от самого парка».
Было 5 часов утра 14 августа, когда подали поезда.
Поезд бывшего царя — еще одна находка режиссера Керенского! — шел под японским флагом.
На спальном вагоне, где четыре купе занимала семья, красовалась надпись: «Японская миссия Красного Креста».
Напомнить бывшему императору проигранную им Русско-японскую войну — это Александр Федорович неплохо придумал. Из-за этого и управление Россией можно было отложить почти на целые сутки.
Но и тут Александр Федорович не покинул узников, обеспечивая свое «джентльменское» сопровождение до конца.
Поезд подали не к перрону, а на переезд, на «пятый запасной путь», где подъем на ступеньки вагона был затруднен.
Первой в вагон по указанию Керенского отправили императрицу.
Александра Федоровна
Александра Федоровна — никто не помогал ей! — с трудом влезла на неудобную подножку вагона и всей тяжестью тела повалилась на площадку, в тамбуре.
Вот тут-то Керенский, словно только и ждал этого, подскочил к упавшей женщине, помог ей подняться, и повел в купе.
Там он поцеловал императрице руку и сказал:
— До свиданья, Ваше Величество! Как видите, я предпочитаю придерживаться в обращении с вами старого титула.
Александра Федоровна вообще с трудом улавливала тонкости русского языка, а сейчас, когда она так унизительно упала животом на пол в грязном тамбуре, она и вообще не понимала, о чем говорит человек, которого ей так хотелось повесить на дереве в Царскосельском парке.
Керенский, видимо, понял, что его тонкая ирония не доходит до этой грубой женщины, и поспешил покинуть купе.
Он сделал здесь, кажется, все, что было поручено.
Пора было браться теперь за Россию.
Наконец поезд тронулся в путь.
«Красив был восход солнца, при котором мы тронулись в путь на Петроград и по соединительной ветке вышли на Северную железнодорожную линию», — записал Николай II в дневнике.
Оставив в стороне Шлиссельбург, поезд шел к городу, которому назначено было стать Шлиссельбургом для царской семьи.
Глава четвертая Тобольская страница ШлиссельбургаДа и не спаслись они: их утопили не в воде, а в душных камерах Шлиссельбургской тюрьмы.
В. С. Панкратов
Пошли нам, Господи, терпенье
В годину буйных мрачных дней
Сносить народное гоненье
И пытки наших палачей.
Сергей Бехтеев
В середине августа в Москве проходило Государственное совещание, на котором присутствовало две с половиной тысячи делегатов, и в том числе 488 депутатов Государственной думы всех четырех созывов.
Председательствовал на совещании и произносил программную речь, конечно же, министр-председатель Временного правительства Александр Федорович Керенский.
С горечью говорил он о падении производительности в промышленной и заводской работе, об открытом отказе «многоимущих и многим владеющих» поддерживать государство великими жертвами имущества и достояния своего, о расхищении «национальных богатств и орудий защиты и творчества», об опустошении государственной казны и финансовом кризисе.
А недоверие к власти? А неумение творчески работать?! А отсутствие восторга и наслаждения от подчинения своих личных желаний и партийных интересов железному закону государственного уклада и государственной необходимости.
— Почему, — патетически вопрошал Александр Федорович, — свободные русские граждане черпают для себя вдохновение и великий восторг творчества только в разрушении, только в новой критике, только в стремлении каждую творческую попытку превратить в средство нового разрушения и в средство нового распыления России?!
Далее Керенский заявил, что теперь власть намерена восстановить в стране порядок «со всей силою принудительного аппарата государственной власти!».
И он сошел под аплодисменты с трибуны.
Впрочем, для нашего повествования важно другое…
Именно на Государственном совещании в Москве и присмотрел Александр Федорович кандидатуру на должность полномочного представителя Временного правительства и комиссара по охране бывшего царя Николая Александровича Романова и его семейства.
Этим человеком оказался Василий Семенович Панкратов.
В шестнадцать лет, будучи слесарем, Василий Семенович Панкратов сблизился с народовольцами.
В восемнадцать совершил убийство.
В двадцать лет ранил при аресте жандарма и был приговорен к смертной казни, замененной 20 годами каторги — по году каторги за каждый год прожитой жизни.
20 декабря 1884 года его привезли в Шлиссельбург, где он занялся сочинением стихов:
«То, что он таким молодым кончил свою бытие, возбуждало во мне сострадание и жалость, — вспоминала Вера Николаевна Фигнер, которая оказалась его соседкой и вместе с ним училась искусству тюремного перестукивания. — Я была старше его на двенадцать лет, и мне казалось, что человеку со свежими силами должно быть значительно труднее, чем мне. Это определило мое нежное, без малого материнское касательство к его личности… Как зачастую случается при заочном знакомстве, он представлялся мне круглолицым юношей с чуть-чуть пробивающимся пушком на румяных щеках, шатеном с серыми, добрыми глазами и мягким славянским носом. На деле же он был смуглым брюнетом с черными, как смоль, волосами, с черными пронзительными глазами и крупным прямым носом — «истинный цыган», как он сам отзывался о своей наружности».
По амнистии 1896 года в связи с коронацией Николая II срок каторги Василию Семеновичу Панкратову сократили на одну треть, и 9 марта 1898 года его освободили из крепости и отправили в Вилюйск.
В 1903 году Панкратов стал эсером, вошел в ЦК, и во время беспорядков 1905 года руководил боевой организацией центральной области. В 1907 году он вновь был арестован и выслан на пять лет в Якутск, где устроился в экспедицию геолога Вадима Николаевича Зверева, занимавшуюся изучением геологического строения долины реки Алдан, и к активной революционной работе вернулся только в феврале 1917 года.
В. С. Панкратов
Увидев Василия Семеновича на Государственном совещании, Александр Федорович Керенский, видимо, почувствовал прилив вдохновения, о котором он говорил в своей речи, великий восторг творчества охватил его.
Керенский понял вдруг, что этот человек, еще в своей народовольческой юности отсидевший четырнадцать лет в Шлиссельбургской крепости, уже одним своим именем придаст заточению царской семьи в Тобольске тот шлиссельбургский оттенок, которого не хватало для полноты картины.
Возможно, при этом учитывал Александр Федорович еще и то обстоятельство, что летом 1917 года имя Панкратова было на слуху…
5 (18) июля он вместе с бывшим депутатом 2-й Государственной думы от большевиков Григорием Алексеевичем Алексинским опубликовал в газете «Живое слово» статью «Ленин, Ганецкий и Ко — шпионы!», в которой были изложены предоставленные министром юстиции П. Н. Переверзевым факты о связи большевиков с немцами.
Статья вызвала оглушительный общественный резонанс.
П. Н. Переверзев вынужден был 6 июля 1917 года подать в отставку с поста министра юстиции и генерал-прокурора, но тем не менее против большевиков Владимира Ульянова (Ленина), Овсея-Герша Апфельбаума (Григория Зиновьева), Александры Коллонтай, Мечислава Козловского, Евгении Суменсон, Израиля Гельфанда (Александра Парвуса), Якова Фюрстенберга (Кубы Ганецкого), мичмана Федора Ильина (Раскольникова), прапорщиков Семашко и Рошаля было открыто уголовное преследование.
Назначить инициатора этого преследования комиссаром, ответственным за содержание в Тобольске под арестом царской семьи, конечно же, можно было только в приливе вдохновения.
Сам Василий Семенович сначала категорически отказался от предложения Керенского. Как он утверждал сам, ему не хотелось расставаться с любимым, только что начатым делом по культурно-просветительной части в Петроградском гарнизоне.
«Лекции, собеседования в Финляндском полку по естественной истории, доклады в Литовском и других производили оздоровляющее действие на солдат. Мне же эта работа доставляла истинное наслаждение и убеждала меня в том, что только такой работой можно поднимать развитие солдат. Повторяю, тяжело было отрываться от такой работы и менять ее на комиссарство в Тобольске»…
Сомнения Панкратова развеяла «бабушка русской революции» Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская.
— Поезжай, коли Александр Федорович просит! — сказала она. — Кому же еще ехать? Это, Василий Семенович, твоя обязанность перед всей страной, перед Учредительным собранием.
— Еду, Екатерина Константиновна, как в темный лес: ни отряд, ни офицеры — никто меня не знает, и я их — тоже.
— У тебя своя голова на плечах, свой разум! — сказала «бабушка». — Поезжай, и больше ничего.
Когда после Московского совещания Панкратьев явился к Керенскому, чтобы получить все необходимые бумаги и инструкции, тот ошарашил его вопросом:
— Вы еще не уехали?!
— Как же мне ехать, когда ни бумаг, ни инструкций мне не выдали? — возразил Панкратов.
— Не дали? — удивился Керенский. — Их вам выдадут. Уезжайте немедленно. Я сделаю сейчас распоряжение. Зайдите к секретарю сейчас же. Обо всем остальном получите сведения от Макарова и поезжайте, пожалуйста, скорей поезжайте!
Прошло еще несколько дней хлопот, и наконец Панкратову был вручено удостоверение комиссара и инструкция.
«Временное Правительство. Г. Петроград.
21 августа 1917 г.
Инструкция комиссару по охране бывшего царя Николая Александровича Романова, его супруги и его семейства, находящихся в г. Тобольске, Василию Семеновичу Панкратову.
1. Комиссар по охране бывшего царя и прочих членов его семьи является полномочным представителем Временного Правительства во всем том, что относится к его компетенции.
2. Комиссар имеет право устанавливать порядок охраны бывшего царя и его семейства, поскольку это допускается инструкцией, данной по сему предмету Временным Правительством.
3. Комиссар имеет право делать указания лицам, которым вверена охрана бывшего царя и его семейства, по поводу порядка охраны, ставить им на вид отступления от установленного порядка и, в случае серьезного нарушения ими правил охранения, устранять их от исполнения обязанностей по охране, донося о том немедленно Временному Правительству в лице министра председателя.
4. В случае нарушения чинами воинского караула своих обязанностей, комиссар извещает об этом коменданта помещений, занятых бывшей царской семьей, на предмет принятия мер к недопущению в дальнейшем нарушений правил караульной службы. Вели комиссар получит сообщение по поводу нарушения чинами воинской гарнизонной службы по караулу гор. Тобольска, он сообщает об этом соответствующему начальству чинов караула на тот же предмет.
5. Комиссар имеет право поверки караулов как помещений, занятых царем и его семейством, так и в г. Тобольске. Обо всех серьезных нарушениях караульной службы, в случае их повторения, он немедленно доносит Временному Правительству в лице министра председателя и сообщает командующему войсками Омского военного округа.
6. Комиссару принадлежит право удалять из помещений, занятых бывшей царской семьей, лиц свиты и прислуги, находящихся в настоящее время в этих помещениях.
7. Право просмотра переписки, адресованной членам бывшей царской семьи, а также и отправляемой ими, принадлежит исключительно комиссару. Задержанная переписка направляется им министру-председателю.
8. Комиссар по соглашению с местными властями устанавливает порядок надзора и регистрацию лиц, прибывающих в гор. Тобольск и отъезжающих.
9. Комиссар два раза в неделю телеграммами посылает министру председателю срочные донесения, а также извещает о всех экстренных обстоятельствах.
10. Всем гражданским и воинским властям надлежит оказывать комиссару всяческое содействие, а комиссару в экстренных случаях предлагается принимать все меры, кои он найдет нужными.
11. Один экземпляр этой инструкции находится у министра председателя, а другой выдается под расписку комиссару.
Министр председатель (подпись Керенского)».
С этой инструкцией и отправился Василий Семенович в дальнюю дорогу.
Считается, что первые полтора месяца тобольского заключения были лучшими для царской семьи в ее заключении, хотя слово «лучшие» залетело в этот текст из двадцатых годов, когда, зная о екатеринбургской трагедии, с нею и сравнивали тобольские месяцы.
Но если день за днем проследить скорбный путь, перехватывает дыхание от тех неисчислимых страданий, которые пришлось перенести государю и всей семье и в самом Тобольске, и на пути к нему.
Скорбен был этот путь.
Николая II отправили в ссылку не потому, что он совершил какое-то государственное преступление, а потому что был помазанником Божиим, и это в глазах Временного правительства или масонской ложи, в которой состояли члены его, и было самым тягчайшим преступлением. И не только сам император оказывался виновным тут, но и его жена, но и его дети. Все они должны были отвечать неведомо перед кем.
И угнетали не только тяготы дороги, не только строгий и унизительный присмотр, угнетала неизвестность.
Легко вообразить, что чувствовал государь, когда, забывая, что это не они едут, а из везут, дети невзначай обращались к нему с вопросами, касающимся дальнейшей дороги… Что он мог ответить, если сам не знал, что будет с ними дальше?
Трудно тут не затосковать, не захандрить, но у Николая II рядом была семья, на него смотрели дети, которых ему надо было вести за собою по еще неведомому, но такому немыслимо трудному пути, и он не позволял себе расслабиться.
Даже в дневнике ощущается эта удивительная собранность.
«Плавание по реке Туре… — записывает он. — У Алике, Алексея и у меня по одной каюте без удобств, все дочери вместе в пятиместной, свита рядом в коридоре; дальше к носу хорошая столовая и маленькая каюта с пианино. II класс под нами, а все стрелки 1-го полка, бывшие с нами в поезде, сзади внизу. Целый день ходили наверху, наслаждаясь воздухом. Погода была серая, но тихая и теплая. Впереди идет пароход министерства путей сообщения, а сзади другой пароход со стрелками 2-го и 4-го стрелковых полков и с остальным багажом. Останавливались два раза для нагрузки дровами. К ночи стало холодно»…
Г. Е. Распутин
Но были на этом скорбном пути и утешения от Господа…
5 августа, перед обедом, навстречу «Руси» — так назывался пароход, на котором ехала царская семья — выплыло село Покровское.
— Здесь жил наш дорогой Григорий Ефимович, — проговорила, комкая в руках носовой платок, Александра Федоровна. — Мир праху его, Божьего человека. Царство ему небесное!
Государь внимательно разглядывал выбежавшие на берег Туры избы.
Говорят, что император перед самым объявлением войны посылал Григорию Распутину в Тюмень телеграмму, спрашивая его совета.
Почти сразу же пришел ответ: «Крепись, войны не объявляй. Плохо будет тебе и Алеше» [169] .
Что думал, что чувствовал Николай II, вспоминая об этом предостережении и вглядываясь в проплывающий мимо «Руси» дом старца?
— Здесь, в этой реке, он ловил рыбу, — все повторяла Александра Федоровна. — Вы помните, он присылал нам свежую рыбу в Царское Село?
Ночью государь спал плохо, проснулся, когда уже вышли в Тобол.
«Река шире, и берега выше. Утро было свежее, а днем стало совсем тепло, когда солнце показалось. Забыл упомянуть, что вчера перед обедом проходили мимо села Покровского, — родина Григория»…
Эта оговорка не о забывчивости Николая II свидетельствует, а о том, что мысль о предопределенности «встречи» со старцем Григорием на последнем пути, была додумана и осознана государем.
Но, как и заведено в его «Дневнике», об этом, сокровенном — ни слова…
«Целый день ходили и сидели на палубе», — завершает ссыльный пассажир «Руси» запись за 6 августа 1917 года.
Как отметил Н. А. Соколов, в Тобольске «жизнь сразу вошла в спокойное, ровное русло» [170] . В 8 часов 45 минут подавался утренний чай. Государь пил его в своем кабинете с дочерью Ольгой. После чая занимался у себя, затем обыкновенно пилил дрова во дворе.
Та осень в Тобольске удалась на славу…
«16 августа. Отличный теплый день. Теперь каждое утро я пью чай со всеми детьми. Провели час времени в так называемом садике и большую часть дня на балконе, который весь день согревается солнцем. До чая провозились в садике, два часа на качелях и с костром».
И 17 августа ночь была лунная, а утро — серое и холодное, и только около часа вышло солнце, и снова настал отличный день. И в воскресенье вечер был теплый и лунный, а 23 августа, хотя и прошел теплый ливень, но день простоял превосходный…
Все это из «Дневника».
Прекрасен Божий мир! Николай II принимал эти осенние радости, как Божие утешение, но приходящие из Петрограда новости жаркой волною стыда и позора смывали покой тобольской осени.
24 августа приехал врач Владимир Николаевич Деревенко и привез вести, что Рига оставлена, и русская армия отступила далеко на северо-восток.
«Теплая погода с сильным восточным ветром… — привычно записывает Николай II 25 августа, но тут уже срывается: — Прогулки в садике делаются невероятно скучными; здесь чувство сидения взаперти гораздо сильнее, нежели было в Царском Селе»…
1 сентября в Тобольске появилось новое начальство.
«Прибыл новый комиссар от Временного Правительства Панкратов и поселился в свитском доме с помощником своим, каким-то растрепанным прапорщиком, — записал в этот день Николай II. — На вид — рабочий или бедный учитель. Он будет цензором нашей переписки. День стоял холодный и дождливый».
«Бедный учитель», который будет осуществлять контроль за перепиской царской семьи… Николай II никак не оценивает этот факт, но уже в самой констатации его — боль и горечь очередного унижения.
Конечно же, царь знал о том, что Василий Семенович Панкратов сидел в Шлиссельбургской крепости и, хотя он вышел по амнистии по случаю коронации Николая II, Шлиссельбург не мог не сказаться на будущих отношениях.
Разумеется, Николай II и не ждал от Керенского и его правительства какого-то снисхождения к себе, но была еще и семья, и она уж точно перед такими, как Панкратов, не виновата была ни в чем…
Скоро Василий Семенович самолично явился к государю.
После знакомства и обмена ничего не значащими вопросами — Панкратову запомнилось, что бывший царь все время улыбался! — объявил:
— Я желал бы познакомиться с вашей семьей!
Реплика эта не придумана, она взята из воспоминаний «С царем в Тобольске» В. С. Панкратова, и хотелось бы вдуматься, какое впечатление она произвела на государя.
Повторю, что юридическое положение государя и его семьи было очень и очень неопределенным. Если 7 марта 1917 года арест Николая II и Александры Федоровны увязывался с началом работы Следственной комиссии, то уже в июне, когда Следственная комиссия завершила работу, не найдя никаких поводов для обвинения императора и его супруги, содержание царской семьи под стражей объяснялось как мера по обеспечению их безопасности.
При всей натянутости этого объяснения форма соблюдалась. Семья находилась в строгой изоляции, но при этом пользовалась определенным иммунитетом, как будто она была свободной. Вторжение в нее насильственным путем исключалось.
Панкратов, объявляя в приказном тоне, что он желал бы познакомиться с семьей, привносит в нечеткую обстановку неузаконенного домашнего ареста холодок распорядка Шлиссельбургской тюрьмы.
Дальше вернемся в воспоминания самого В. С. Панкратова.
«— Пожалуйста… Извините, я сейчас… — ответил бывший царь, выходя из кабинета, оставив меня одного на несколько минут. Потом вернулся и сказал:
— Пожалуйста, господин комиссар.
Вхожу в большой зал и с ужасом вижу такую картину: вся семья выстроилась в стройную шеренгу, руки по швам. Ближе всего к входу Александра Федоровна, рядом с ней Алексей, затем княжны.
Что это? Демонстрация? — мелькнуло у меня в голове. Но тотчас же прогнал эту мысль и стал здороваться».
Интересно тут, что Василий Семенович отгоняет от себя мелькнувшую в голове мысль. Он не пытался даже осознать, что это действительно был протест против его бестактного требования!
Как вспоминал начальник охраны полковник Е. С. Кобылинский, Панкратов в тот же день вручил ему бумагу за подписью Керенского, в коей говорилось, что он, Кобылинский, поступает в полное подчинение Панкратова и должен исполнять то, что он будет приказывать.
Начало комиссарства Василия Семеновича было ознаменовано тем, что 4 сентября залило ватерклозеты.
«Великолепный летний день. Много были на воздухе. Последние дни принесли большую неприятность в смысле отсутствия канализации. Нижний WC заливался мерзостями из верхних WC, поэтому пришлось прекратить посещение сих мест и воздерживаться от ванн; все от того, что выгребные ямы малы и, что никто не желал их чистить. Заставил Е. С. Боткина привлечь на это внимание комиссара Панкратова, который пришел в некий ужас от здешних порядков».
Что-то сходное с засорившимися ватерклозетами происходило тогда и в Петрограде, где Александру Федоровичу Керенскому пришлось объявить мятежом предпринятую по его приказу попытку генерала Корнилова навести порядок. Нечто подобное началось после приезда Панкратова и в самом Тобольске.
Принято считать, что Панкратов был мягким и добрым человеком.
Об этом свидетельствовали почти все выжившие обитатели Губернаторского дома в Тобольске, подчеркивая, что особенно хорошо добродушие Панкратова выглядело радом с мелочной придирчивостью «похожего на растрепанного прапорщика» Александра Владимировича Никольского, который с первого дня — «Нас, бывало, заставляли сниматься и в профиль и в лицо» — старался ужесточить режим. Грубый, совершенно невоспитанный, Никольский отличался еще и редкостным упрямством.
Может быть, Панкратов действительно «был человек по душе хороший».
Не его же вина, что он был дурно воспитан, и его бестактность причиняла царской семье столько неприятностей. При этом сам Панкратов совершенно искренне считал, что культуры и образованности как раз царской семье и не хватает.
«Не знаю, какое впечатление произвел я, но что касается меня, то первое впечатление, которое я вынес, было таково, что живи эта семья в другой обстановке, а не в дворцовой с бесконечными церемониями и этикетами, притупляющими разум и сковывающими все здоровое и свободное, из них могли бы выйти люди совсем иные, кроме, конечно, Александры Федоровны. Последняя произвела на меня впечатление совершенно особое. В ней сразу почувствовал я что-то чуждое русской женщине» [171] .
«Бывший царь действительно знал русскую военную историю, но знание его вообще истории народа было очень слабо: он или забыл, или вообще плохо разбирался в периодах русской истории и их значении, все его рассуждения в этом отношении сводились к истории войн»…
«Замкнутость Александры Федоровны и склонность к уединению бросались в глаза… Она сохранила в себе все качества германки — и германки с манией величия и превосходства».
Конечно, можно только пожать плечами, удивляясь, до каких немыслимых пределов разросся в Василии Семеновиче апломб, но бывший народоволец был еще и по-шлиссельбургски энергичен.
Забегая вперед, скажем, что по простоте души Василий Семенович пытался ликвидировать пробелы в образовании и воспитании как царских детей, так и самого государя, и это тоже причиняло пленникам серьезные неудобства.
Однако главные проблемы заключались даже не в отсутствии у Панкратова желания понимать людей, с которыми его свела воля Керенского, а в том, что от него действительно мало что зависело…
Вернее, это сам Панкратов делал все, чтобы от него ничего не зависело.
Представляя власть Временного правительства, он все время изображал ее такой, какой она, по его мнению, должна выглядеть: мудрой, великодушной, прозорливой. Но поскольку власть была совершенно другой, то Панкратову оставалось только надувать щеки, изображая знание неких тайных обстоятельств, которые мешают ему быть мудрым, великодушным и прозорливым.
Между прочим, это подробно описано в его воспоминаниях…
«Ко мне подходит князь Долгоруков.
— Господин комиссар, когда же будет разрешено сходить в церковь? Николай Александрович и Александра Федоровна просили меня узнать, — обратился он ко мне.
— Как только будет все приготовлено. У меня нет ни малейшего намерения лишать их посещения церкви, — ответил я.
— Какие же нужны приготовления?
— Устраняющие всякие неприятности и недоразумения.
— Не понимаю, — огорченно отвечает князь.
— Не думайте, что меня беспокоят неприятности, только касающиеся меня лично, возможны неприятности другого порядка, которых я не могу допустить, — пояснил я князю.
Но он опять не понял меня»…
«Через несколько дней бывший царь опять обратился ко мне с просьбой разрешить ему с семьею пойти за город и осмотреть город.
— Весьма охотно бы это сделал, если бы имел разрешение от Временного правительства. Кроме того, есть еще и другие мотивы.
— Вы боитесь, что я убегу? — перебивает меня Николай Александрович.
— Этого меньше всего, — возражаю ему: — Я уверен, что вы и попытки такой не сделаете. Есть нечто другое. Вы читаете газеты?
— Что же в них? Я ничего не заметил, — недоумевая, ответил Николай Александрович».
«Николай Александрович неоднократно под влиянием этих рассказов и разговоров (рассказы самого Панкратова о красоте и богатстве сибирской природы. — Н.К.) повторял свою просьбу о прогулке за город, и каждый раз приходилось отказывать ему в этом.
— Вам нечего бояться… Вы думаете, я решусь убежать. Назначьте конвой… — говорил он.
— Я уже вам объяснил, что с этой стороны менее всего препятствий…
— А если мы сами возбудим ходатайство перед правительством?
— Пожалуйста. Разве я вам делал какие-нибудь препятствия в этом отношении?
— Но мы обращаемся к вам как к представителю правительства. Теперь мы с Александрой Федоровной советовались и решили обратиться прямо. Но нам кажется, что вы могли бы и своей властью разрешить»…
Подчеркнем еще раз, что эти диалоги записаны самим В. С. Панкратовым.
Поразительно! Достаточно одаренный писатель, он даже не чувствует тут, насколько пародийно звучат его бюрократические увертки…
А объяснения, дескать, вдруг кому-либо из тобольцев «придет в голову во время прохода в церковь выкинуть какую-либо штуку? Бросить камнем, выкрикнуть нецензурную похабщину и т. п. Пришлось бы так или иначе реагировать. Лучше заблаговременно устранить возможность подобных историй»! — напоминают анекдот про исправника, который приказал убрать в парке все скамейки, чтобы хулиганы не могли царапать на них неприличные слова…
Как действовали эти объяснения Василия Семеновича на царскую семью, видно из дневника государя.
«На днях Е. С. Боткин получил от Керенского бумагу, из которой мы узнали, что прогулки за городом нам разрешены, — записал он 29 сентября. — На вопрос Боткина, когда они могут начаться, Панкратов, поганец, ответил, что теперь о них не может быть речи из-за какой-то непонятной боязни за нашу безопасность. Все были этим ответом до крайности возмущены. Погода стала прохладнее»…
Государь дал Панкратову прозвище «маленький человек».
Панкратов и в самом деле был невысокого роста, но не это определило прозвище.
Панкратов и в сущности своей был «маленьким человеком». Он панически боялся ответственности и всячески уклонялся от самостоятельных решений…
Сам Николай II в эти дни начинает читать книги Николая Степановича Лескова.
«13 сентября. Полдня шел дождь, но было тепло… Начал роман Лескова «Обойденные». В девять часов вечера у нас в зале была отслужена всенощная. Легли рано».
Чтение Лескова увлекает государя.
И это не случайно…
Невозможно найти писателя — Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский тут не исключение — которые могли бы сравниться с Лесковым тем глубинным знанием народной русской жизни, той красотой русского языка, тем обилием положительных народных характеров, которые мы находим на страницах лесковских произведений.
Наверное, Николая II ошеломила раскрывающаяся перед ним в произведениях писателя русская жизнь. В сентябре 1917 года в Тобольске он читает Лескова рассказ за рассказом, роман за романом, том за томом…
«16 сентября. Погода простояла совсем теплая. Приятно было ходить и работать на дворе. Кончил рассказ «Обойденные» и начал «Островитяне»…
18 сентября. Осень в этом году здесь замечательная; сегодня в тени было 15° и совсем южный теплый воздух. Днем играл с Валей Д. в городки, чего не делал много-много лет. Нездоровье Ольги прошло; она сидела долго на балконе с Алике. Кончил «Островитяне» Лескова. Написал маме письмо через цензуру Панкратова.
19 сентября. Полуясный, но такой же теплый день. Около 12 часов прошел короткий летний дождь. Анастасия пролежала в постели. Татищев поправился. Днем попилил дрова и поиграл в городки. Начал читать роман Лескова «Некуда»».
Чтение Лескова захватывало государя еще и потому, что он мог наглядно сравнить повадки нигилистов из лесковского романа с прихватами комиссара Панкратова.
«24 сентября. Вследствие вчерашней истории нас в церковь не пустили, опасаясь чьей-то возбужденности. Обедницу отслужили у нас дома. День стоял превосходный; 11° в тени с теплым ветром. Долго гуляли, поиграл с Ольгой в городки и пилил. Вечером начал читать вслух «Запечатленный ангел»»…
В тишине губернаторского дома в Тобольске, прерываемой лишь свистками пароходов с реки, звучал голос бывшего российского императора, рассказывающего о той «преудивительной штуке», что совершилась с барином, который отправился «в жидовский город» расследовать творящиеся там по торговой части нарушения. Вместо взятки, полученной с еврейских торговцев, он еще и должен оказался им 25 000 рублей.
С этим полученным вместо награды долгом и возвращается домой барин, но супруга его, весьма богомольная барынька, объявила мужу, что за его «нерассудительность другие заплатят», и приказала стребовать деньги со староверов, которые работали на строительстве моста.
Денег таких у староверов, разумеется, не нашлось, и вот начинается дикая расправа, превосходящая по своей лютости жестокость любого иноплеменного нашествия.
Барин обозленный, что староверы не желают покрыть его долг перед евреями, «накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик!»
Губернаторский дом в Тобольске, где содержалась семья Николая II
Николай II пилит дрова
Кажется, ни один писатель до Лескова не сумел так ярко, открыто и правдиво рассказать о той глухоте русской жизни, пользуясь которой, любой просвещенный мерзавец мог надругаться над нею.
И наверняка об этом тоже думал государь, читая вслух «Запечатленного ангела». Русским трудом и русской кровью была воздвигнута могущественнейшая империя, но в результате этого строительства основная часть населения, сами русские, оказались обращены в рабство в своей собственной стране.
Разумеется, начиная с правления императора Павла Петровича, предпринимались попытки исправления общественного устройства, но даже когда деду Николая II удалось отменить крепостное право вопреки ожесточенному сопротивлению дворянства, преодолеть раскол русского общества так и не удалось.
И не могло удаться.
Слишком разным стало все.
Какая-то глухота появилась в русской жизни, и уже не докричаться было сквозь нее. Только молитва и могла преодолеть эту глухоту…
«26 сентября. Окончил роман Лескова «Некуда».
30 сентября. День простоял солнечный, хороший. Утром гуляли час, а днем два с половиною часа; играл в городки и пилил. Начал читать пятый том Лескова — длинные рассказы. В девять часов у нас была отслужена всенощная».
«На воле мне много приходилось слышать о том, что семья Николая II очень религиозна… — пишет В. С. Панкратов. — Но религиозность слишком различно понимается людьми, и в данном случае судить об этом более чем трудно. Эта духовно-нравственная потребность царственных пленников сначала удовлетворялась тем, что богослужение совершалось в зале губернаторского дома, то есть в том же доме, где жила семья бывшего царя. И в ближайшую субботу мне первый раз пришлось присутствовать на всенощной.
Всю работу по обстановке и приготовлению зала к богослужению брала на себя Александра Федоровна. В зале она устанавливала икону Спасителя, покрывала аналой, украшала их своим шитьем и пр. В восемь часов вечера приходил священник Благовещенской церкви и четыре монашенки из Ивановского монастыря. В зал собиралась свита, располагаясь по рангам в определенном порядке, сбоку выстраивались служащие, тоже по рангам. Когда бывший царь с семьей выходил из боковой двери, то и они располагались всегда в одном и том же порядке: справа Николай II, рядом Александра Федоровна, затем Алексей и далее княжны. Все присутствующие встречали их поясным поклоном. Священник и монашенки тоже. Вокруг аналоя зажигались свечи. Начиналось богослужение. Вся семья набожно крестилась, свита и служащие следовали движениям своих бывших повелителей. Помню, на меня вся эта обстановка произвела сильное первое впечатление. Священник в ризе, черные монашки, мерцающие свечи, жидкий хор монашенок, видимая религиозность молящихся, образ Спасителя. Вереница мыслей сменялась одна другою…
Дочери Николая II
«О чем молится, о чем просит эта бывшая царственная семья? Что она чувствует?» — спрашивал я себя.
Монашки запели: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение…»
Вся семья Николая II становится на колени и усердно крестится, за нею падают на колени и все остальные. В то время мне казалось, что вся семья бывшего царя искренно отдается религиозному чувству и настроению» [172] .
В книге Н. А. Соколова приведено свидетельство полковника Кобылинского, что «Панкратов сам лично не был способен причинить сознательно зло кому-либо из царской семьи, но тем не менее выходило, что эти люди ей его причиняли. Это они делали как партийные люди. Совершенно не зная жизни, они, самые подлинные эсеры, хотели, чтобы все были эсерами, и начали приводить в свою веру солдат»…
В этом свидетельстве очень важны слова о партийности.
Хотя Василий Семенович Панкратов и не лишен был определенных организаторских способностей, хотя присутствовали в нем и доброта, и юмор, но все это ограничивалось и перекрывалось тем, что называется партийными принципами.
То ли из любопытства, то ли из тщеславия, Панкратов постоянно искал неформальных контактов с царской семьей, но и при этом даже в задушевных разговорах никогда не отступал он от своих партийных принципов и заученных схем.
— Вы много путешествовали? — спросил однажды у Панкратова Николай II.
Панкратов ответил, что «искрестил» почти половину Сибири и Забайкалья.
— Вы охотник? Ходили на зверей?
«Было ли у меня хорошее «повествовательное» настроение в это время, но дочери Николая с большим вниманием слушали мой рассказ, а через несколько дней Николай даже спросил через князя Долгорукова, нет ли у меня напечатанных описаний моих путешествий…
Сибирь — моя вторая родина. После четырнадцати лет одиночного заключения в Шлиссельбургской крепости и после целого года путешествия по сибирским тюрьмам и этапам под суровым конвоем я очутился на свободе в Вилюйске в конце февраля. Несмотря на суровые морозы, в это время солнце дольше держится на горизонте, а краски его до того разнообразны, нежны и прихотливы, что я целыми часами любовался чудным небесным сводом, и должен сознаться, что в первый раз так глубоко полюбил северную природу, и почувствовал к ней близость, и начал изучать ее и учиться на ней.
Понятно, что при встречах с семьей Николая темою нашего разговора часто была Сибирь и ее природа. Как мало знали они ее! Как мало интересовались они ею прежде! Их представления о Сибири мало чем отличались от представлений о ней итальянских красавиц, которые думают, что в сибирских городах по улицам бегают волки, медведи, что в Сибири вечный снег и морозы».
Рассказывая — а рассказывать истории он был мастер! — и немного рисуясь перед великими княжнами, Панкратов не упускал при этом — это с народнических времен осталось в нем! — возможности научить царскую семью на «живом примере» стойко переносить несчастья.
И царевич Алексей, и княжны, и сама императорская чета с интересом слушали рассказы комиссара, например, о табаководстве в Шлиссельбургской крепости…
«Табаководство стало процветать. Удалось выписать различных семян. Несмотря на неподходящий климат, на частые дожди и т. п. табачные кусты поднялись так высоко, что из-за них голубые едва могли видеть гуляющих. Грядки покрылись словно молодым лесом с громадными листьями. Сажали табак и те, которые не курили. Вид могучего растения соблазнял всех и как-то радовал глаза. Во время цветения на вершинах появились большие розовые цветы, в виде колокольчиков.
Наступил сбор листьев и приготовление табаку по настоящему, т. е. стали его томить, сложив в громадные папуши и обернув халатами. Затем сушка. Обе операции производились, конечно, в камерах. Воздух становился невыносимым, потому что томящийся табак, издает чрезвычайно неприятный запах. Некоторые так разукрасили свои камеры листьями, развесив их по ниткам вдоль стен и потолка, что ходить надо было, согнувшись» [173] .
И конечно, развеселил всех рассказ о издании народовольцами в Шлиссельбургской крепости журнала «Винегрет»…
«Журнал повлиял на всех как зараза. К следующему номеру почти весь наш мир обратился в писателей».
Появился «Рассвет». Образовались литературные лагеря.
«У каждого журнала был свой «патриотизм»: в «Рассвете» собрались русские патриоты, а в «Винегрете» — польские.
Началась ожесточенная полемика. «Винегрет» доказывал, что промышленность Польши несравненно выше русской. «Рассвет» утверждал противное… Рассветский «патриот» в конце-концов, шагнул уже слишком далеко: он стал утверждать, что России необходимо завоевать все проливы, Индию, Персию, захватить Константинополь и стать во главе всех славянский народов…
Мы все шутили над патриотизмом нашего публициста Стародворского. Один старичок — воплощенное добродушие — Ашенбреннер, нередко острил над своим другом.
— А что Николай Петрович, — ведь ты еще не все забрал. Неужели немцев не поколотишь? Сначала их надо вздуть. Иначе они ничего тебе не дадут.
Тот флегматично улыбался, но не сердился.
Совсем иной, боевой характер приняла полемика в других отделах…
Наконец, цензура нахмурила брови и наставила несколько заплат в отделе критики, который вел Г. Лопатин под псевдонимом Кирика. Автор чрезвычайно возмутился. Произошли горячие объяснения с редакторами.
— Что это такое? Мне, старому человеку, надевать намордник! Неужели я не знаком с литературными приемами? — горячился Кирик.
— Но куда поведет такая полемика? — возражали ему.
— Не в том дело. Зачем заклеивать без моего ведома. Надо было мне сказать, а не брать под опеку. Вы знали мою статью, читали ее, — совершенно основательно доказывал Кирик» [174] …
И только Александра Федоровна, видимо, так и не сумела вникнуть в юмор повествования Василия Семеновича. Однажды она прервала его вопросом:
— Мне все же не понятно, господин комиссар, почему вы так ненавидели наших жандармов?
Но Панкратова не останавливали подобные накладки, и он продолжал свою просветительскую деятельность, продолжать проводить в жизни свои «принципы».
Эти принципы и разрушали все хорошее, что хотел сделать Панкратов…
«В одну из ближайших суббот Николаю Александровичу было сообщено, что завтра обедня будет совершена в церкви, что необходимо к восьми часам утра быть готовыми. Пленники настолько были довольны этой новостью, что поднялись очень рано и были готовы даже к семи часам. Когда я пришел в семь с половиной часов утра, они уже ожидали. Минут через двадцать дежурный офицер сообщил мне, что все приготовлено…
Вся семья вышла в сопровождении свиты и служащих, и мы двинулись в церковь. Александра Федоровна уселась в кресло, которое сзади подталкивал ее камердинер. Николай II, дети, идя по саду, озирались во все стороны и разговаривали по-французски о погоде, о саде, как будто они никогда его не видали. На самом же деле этот сад находился как раз против их балкона, откуда они могли его наблюдать каждый день. Но одно дело видеть предмет издали и как бы из-за решетки, а другое — почти на свободе. Всякое дерево, всякая веточка, кустик, скамеечка приобретают свою прелесть, создают особое настроение. Помню, когда меня перевозили из Петропавловской крепости в Шлиссельбургскую усыпальницу, закованного в цепи по рукам и по ногам, с полубритой головой, окруженного гайдуками-жандармами, увидав лес, я чуть-чуть не потерял сознание от радости, что я вижу деревья по бокам дороги, вижу ясное голубое небо, вижу утренние погашающие звезды. Оно и понятно: после мрачного, глухого каземата в глухом Трубецком бастионе, откуда виден был через матовое стекло и решетку только маленький клочок неба, вдруг вижу целый свод его, деревья, кустики, едва выступающие из-под снежного покрова. Порою мне казалось, что деревья уныло провожают меня в новый каземат, прощаются со мной, что ветки кустов высунулись из-под снега из любопытства посмотреть на юного узника. Не было ли аналогичного самочувствия и у царственных пленников, когда проходили по саду? Правда, положение их ничуть не походило на то положение, в каком был я, но тем не менее по выражениям лиц, по движениям можно было предполагать, что они переживали какое-то особенное состояние. Анастасия даже упала, идя по саду и озираясь по сторонам. Ее сестры рассмеялись, даже самому Николаю доставила удовольствие эта неловкость дочери. Одна только Александра Федоровна сохраняла неподвижность лица. Она величественно сидела в кресле и молчала. При выходе из сада и она встала с кресла. Оставалось перейти улицу, чтобы попасть в церковь, здесь стояла двойная цепь солдат, а за этими цепями — любопытные тоболяки и тоболячки.
Николай II с дочерьми в Тобольске
Первые молчаливо провожали глазами своих бывших повелителей. Тоболячки же громко оценивали наружность, костюмы, походки.
— Только наследник похож на императрицу, — говорили одни. — Из дочерей ни одна не похожа ни на него, ни на ее, — говорили другие. — Какие роскошные воротники-то у них на кофточках. Черно-бурые лисицы. А ожерелье-то у этой дочери, поди миллионы стоит, — болтали бабы. — А это комиссар идет… Говорят, долго где-то в тюрьме сидел еще при отце Николая II, — раздалось и по моему адресу.
Наконец мы в церкви. Николай и его семья заняли место справа, выстроившись в обычную шеренгу, свита ближе к середине. Все начали креститься, а Александра Федоровна встала на колени, ее примеру последовали дочери и сам Николай.
Началась служба. Подходит ко мне офицер и сообщает, что некоторые из тоболяков и тоболячек настойчиво просятся в церковь. Выхожу.
— Господин комиссар, почему нас солдаты не пропускают в церковь? — спрашивает почтенная тоболячка.
— Посмотреть бы нам только императора и царицу с детьми…
— Простите, гражданка, они сюда пришли не на смотрины, не ради вашего любопытства, — отвечаю настойчивой тоболячке.
— Мы к обедне пришли, хотим помолиться… — говорит какая-то молодая особа.
— Для вас в свое время будет обедня. — Мои слова мало убеждают тобольских граждан, пришлось заявить категоричнее, что в церковь во время пребывания в ней бывшей царской семьи никто из посторонних допущен быть не может и все просьбы совершенно напрасны. Напоминаю стрелкам, караулившим вход в храм, чтобы никого не пропускали. Публика ворчит, недовольна» [175] .
Понятно, что охрана должна была присутствовать, чтобы действительно не допустить хулиганских поступков, но зачем же наглухо перекрывать ход в церковь пришедшим к обедне «любопытным тоболякам и тоболячкам»? Отчего бы им не помолиться вместе с царской семьей?
Но, с другой стороны, этого-то как раз и старался не допустить комиссар Панкратов.
Ненапрасно Николай II прозвал его «маленьким».
«Маленький» тут еще и тотемическое название некоей бесовской силы русской революции, сидевшей и в Василии Семеновиче…
«Работу в навигационное время наши гвардейцы находили на пристанях, где пароходчики охотно предоставляли им выгрузку и погрузку барж и пароходов. В свободное от караула время часть отряда работала на пристанях, — вспоминал Василий Семенович Панкратов. — В зимнее время на такую работу рассчитывать нельзя. Я решил устроить школу для неграмотных и малограмотных солдат и лекции, доклады для всех, полагая, что этим удастся занять отряд разумным и полезным делом».
По свидетельству полковника Кобылинского, Панкратов и Никольский учили в своей школе солдат грамоте, «преподавая им разные хорошие предметы, но после каждого урока понемногу они освещали солдатам политические вопросы. Это была проповедь эсеровской программы. Солдаты слушали и переваривали по-своему. Эта проповедь эсеровской программы делала солдат, благодаря их темноте, большевиками».
Впрочем, к обучению солдат мы вернемся чуть позже, а пока скажем, что Василий Семенович пытался участвовать и в обучении (вернее переобучении) царских детей.
Как известно, в Тобольске сам государь преподавал историю царевичу Алексею, государыня — богословие всем детям и немецкий язык Татьяне. Уроки математики и русского языка вела Клавдия Михайловна Битнер. Пьер Жильяр обучал французскому, а Сидней Гиббс английскому языкам.
Все дети много занимались музыкой. Иногда ставились домашние пьесы на английском и французском языках. В них принимали участие дети.
Василию Семеновичу это не нравилось.
В принципе он готов был взять на себя общее руководство воспитанием царевича и великих княжон, но государь почему-то, пригласив его рассказать о своих странствиях, этим и ограничил его участие в обучении детей…
— Какова подготовка детей? — обеспокоенно спросил тогда Панкратов у Клавдии Михайловны Битнер.
Николай II с царевичем Алексеем
— Очень многого надо желать! — понимая, что хочет от нее услышать товарищ Комиссар, ответила Клавдия Михайловна. — Я совершенно не ожидала того, что нашла. Такие взрослые дети и так мало знают русскую литературу, так мало развиты! Они мало читали Пушкина, Лермонтова еще меньше, а о Некрасове и не слыхали. О других я уже и не говорю. Алексей не проходил еще именованных чисел, у него смутное представление о русской географии. Что это значит? Как с ними занимались? Была полная возможность обставить детей лучшими профессорами, учителями — и этого не было сделано.
— Что же их больше всего интересует и интересует ли что; может быть, в них все убито дворцовой жизнью? — спросил Панкратов.
— Интересуются положительно всем. Они очень любят, когда им читаешь вслух. А вам, Василий Семенович, должна сказать комплимент: им очень нравятся ваши рассказы о ваших странствованиях…
— Вы прочитайте им вслух Некрасова «Русские женщины» и «Мороз, Красный нос», — предложил Панкратов.
На следующий день Клавдия Михайловна доложила, какое потрясающее впечатление произвели на всех детей поэмы Некрасова.
— Все слушали. Даже бывший царь и Александра Федоровна приходили. Дети в восторге. Странно… Как мало заботились об их развитии, образовании.
— Но что же вы скажете, Клавдия Михайловна, о ваших занятиях? Идут успешно?
— Алексей не без способностей, но привычку к усидчивой работе ему не привили. У него наблюдается какая-то порывистость, нервность в занятиях. Что же касается Марии и Анастасии, то метод, какой применялся в занятиях с ними, не в моем вкусе…
Слова учительницы подтверждали его наблюдение, что царская семья «задыхалась в однообразии дворцовой атмосферы, испытывала духовный голод, жажду встреч с другими людьми, но традиции, как гиря, тянули ее назад».
Удивительно, но эта очевидная заинтересованность Панкратова в перевоспитании царских детей каким-то образом перемешивалась с почти садистским попустительством притеснению их со стороны Александра Владимировича Никольского.
Что же делал «этот смелый и бескорыстный друг», как называл его сам Панкратов?
«Взрослый человек, — рассказывала Александра Александровна Теглева [176] , — Никольский имел глупость и терпение долго из окна своей комнаты наблюдать за Алексеем Николаевичем и, увидев, что он выглянул через забор, поднял целую историю».
«Он, — подтверждает Е. С. Кобылинский, — прибежал на место, разнес солдата и в резкой форме сделал замечание Алексею Николаевичу. Мальчик обиделся на это и жаловался мне, что Никольский «кричал» на него».
Столь же невозмутимо относился Василий Семенович и к мерзким издевательствам над детьми солдат, которых сам и «образовал». В своих же воспоминаниях он говорит, что по отношению к узникам «поведение отряда было почти рыцарским».
Каким-то удивительным образом в это «рыцарство» входила яма для отбросов, выкопанная солдатами прямо под окнами княжон и Александры Федоровны, и те отвратительные по цинизму надписи, которыми покрывали солдаты доску детских качелей.
Еще меньше щадили «образованные» Панкратовым солдаты чувства самого государя.
Однажды государь надел черкеску, на которой у него был кинжал, и солдаты немедленно потребовали, чтобы государя обыскали.
— У них оружие! — кричали они.
Потом солдаты вынесли решение, чтобы снял офицерские погоны и государь…
И снова поражаешься мужественной сдержанности государя.
Какая мудрость требовалась ему, что успокоить детей, подвергающихся хамскому обращению, какая сила требовалась, чтобы не сорваться, когда его унижали на глазах детей! А ведь к этому и подталкивали его и солдаты, и Никольский, и сам Панкратов… Им хотелось, чтобы вчерашний император стал смешным и жалким в бессильной ярости.
Поразительно, но и на фотографиях, сделанных уже в заключении, мы видим человека не только не потерявшего ничего из своего достоинства, но более того, еще более укрупнившегося, человека, стоящего неизмеримо выше всех своих мучителей…
И чему он учил сына?
Но что такое учить истории наследника престола, когда свой урок в это время дает сама история?
«17 ноября. Такая же неприятная погода с пронизывающим ветром. Тошно читать описания в газетах того, что произошло две недели тому назад в Петрограде и в Москве!
Гораздо хуже и позорнее событий Смутного времени.
18 ноября. Получилось невероятнейшее известие о том, что какие-то трое парламентеров нашей 5-й армии ездили к германцам впереди Двинска и подписали предварительные с ними условия перемирия!»
Мы знаем, что и для великих княжон и для царевича Алексея жизнь в Тобольске, в этом отгороженном дворе с небольшим садом, в окружении всегда одних и тех же людей, была поразительно скучной.
Об этом и княжны, и царевич писали в письмах, но при этом никаких вспышек протеста, противоречия родителям, на которые сам того не понимая и подвигал их В. С. Панкратов, с их стороны не было.
«Живем тихо и дружно», — писал государь в письме великой княгине Ксении Александровне, и это, наверное, главное чудо, которое сумел сотворить Помазанник Божий в Тобольске. Он научил детей той силе и тому мужеству, которая может дать только истинная вера, он научил их смирению и жертвенности собою ради других. Не в мгновение высокого подвига, а ежедневно, ежечасно.
И царевич Алексей, и великие княжны, как мы знаем, выдержали экзамен по отцовскому уроку.
Как выдержал его и сам государь.
20 октября 1917 года государь записал:
«Сегодня уже 23-я годовщина кончины дорогого папа и вот при каких обстоятельствах приходится ее переживать!
Боже, как тяжело за бедную Россию! Вечером до обеда была отслужена заупокойная всенощная».
20 октября 1894 года в Ливадии оборвалась жизнь императора Александра III и тогда в дневнике Николая II тоже появилась запись:
«Боже мой, Боже мой, что за день! Господь отозвал к себе нашего обожаемого, горячо любимого Папа. Голова кругом идет, верить не хочется — кажется до того неправдоподобной ужасная действительность. Все утро мы провели наверху около него! Дыхание было затруднено, требовалось все время давать ему вдыхать кислород. Около половины третьего он причастился Святых Тайн. Вскоре начались легкие судороги… и конец быстро настал! О. Иоанн больше часу стоял у его изголовья и держал его голову. Это была смерть святого! Господи, помоги нам в эти тяжелые дни!»
Две дневниковые записи…
Одна сделана будущим государем, другая — бывшим. Между ними — все правление последнего русского императора.
Святой праведный Иоанн Кронштадтский тоже оставил в своем дневнике запись о 20 октября 1894 года…
«Он тихо скончался. Вся Семья Царская безмолвно с покорностью воле Всевышнего преклонила колени. Душа же Помазанника Божия тихо отошла ко Господу, и я снял руки свои с главы Его, на которой выступил холодный пот.
Не плачь и не сетуй, Россия! Хотя ты не вымолила у Бога исцеления своему царю, но вымолила зато тихую, христианскую кончину, и добрый конец увенчал славную Его жизнь, а это дороже всего!»
Вглядимся еще раз в картину происходившего 20 октября 1894 года в спальне Малого дворца в Ливадии…
Неподвижно застыл объятый волнением наследник престола, будущий царь-мученик Николай II…
На постели — умирающий император Александр III…
У изголовья — святой праведный отец Иоанн Кронштадтский. Его руки сжимают голову умирающего императора…
«Молясь, мы непременно должны взять в свою власть сердце и обратить его к Господу, но никогда не допускать ни одного возгласа к Богу, не исходящего из глубины сердца», — говорил Иоанн Кронштадтский, и сейчас его глубокой молитвою и совершалось то, что дороже всего…
Святой праведный Иоанн Кронштадтский
Величественная, исполненная высокого значения картина…
И это оттуда, из небесной выси звучат слова святого:
— Не плачь и не сетуй, Россия…
Теперь не было рядом с Николаем II такого молитвенника.
Теперь, чтобы зазвучала эта молитва о России, нужно было самому стать святым.
Свидетельство тому, что эта молитва начала звучать в государе, слова из его дневниковой записи в этот день: «Боже, как тяжело за бедную Россию!». Слова эти перекликаются со словами Иоанна Кронштадтского и как бы продолжают их, вмещая в себя и будущий мученический путь государя.
Свидетельство тому, что эта молитва царя-мученика нашла отзвук и в России, — присланное в эти октябрьские дни в Тобольск стихотворение Сергея Сергеевича Бехтеева «Молитва»:
Это стихотворение, посвященное великим княжнам Ольге Николаевне и Татьяне Николаевне, Сергей Бехтеев написал в Ельце в октябре 1917 года и через графиню Анастасию Васильевну Гендрикову передал в Тобольск.
Семья Государя
Однако мистическая история «Молитвы» не ограничилась совпадением с теми переживаниями, которые владели государем в октябрьские дни 1917 года.
Великая княжна Ольга Николаевна переписала стихотворение в свою тетрадку, подаренную — на книге сохранилась надпись: «В. К. Ольге. 1917. Мама. Тобольск» — императрицей Александрой Федоровной.
По этой причине долгое время авторство «Молитвы» приписывалось царевне Ольге, и стихотворение даже публиковалась под ее именем.
Но ведь так это и было.
Молитва, породившая «Молитву», звучала из уст государя и всей царской семьи, и тепло ее коснулось Сергея Сергеевича Бехтеева, сумевшего записать эту великую тобольскую молитву на бумаге…
Мы уже приводили свидетельство полковника Е. С. Кобылинского, что Панкратов, преподавая солдатам разные хорошие предметы, после каждого урока понемногу освещал солдатам политические вопросы.
Проповедь эсеровской программы завершилась полным разложением отряда.
Правда, следователь Н. А. Соколов считал, что кроме пропаганды были и другие причины, разлагавшие солдат.
«Когда отряд уходил из Царского в Тобольск, Керенский обещал солдатам всякие льготы: улучшенное вещевое довольствие по петроградским ставкам, суточные деньги. Условия эти не соблюдались, суточные деньги совсем не выдавались. Это сильно злобило солдат и способствовало развитию среди них большевистских настроений».
Как бы то ни было, но положение Панкратова становилось все более шатким.
«Ученики» требовали удаления своего «педагога».
«Совершился разгон Учредительного собрания, между тем как я оставался в Тобольске, ожидая из Питера делегации, которая была отправлена в Учредительное собрание с моим заявлением. Делегация возвратилась, но с инструкцией местному Совету о ликвидации всех учреждений и организаций Временного правительства. Говорили, что с делегатами Совет Народных Комиссаров собирался отправить мне заместителя, но, не желая вмешиваться в дела Омского Совета, он предоставил решить этот вопрос Омскому областному, приказав переменить весь командный состав и комитет нашего отряда посредством перевыборов.
Семья Николая, очевидно, знала обо всем этом. На смену выбывших старых солдат в отряд были присланы новые, прибывшие из Петрограда. Раздоры в отряде приняли невероятный характер. Мои противники старались выставить причиной всего этого меня, как комиссара, который не устанавливает никаких отношений с центром.
Мои сторонники, солдаты отряда, приходили меня уговаривать, уверяя, что если я соглашусь уступить, то отряд успокоится.
О своем намерении уйти я сообщил прежде всего своему помощнику Вл. А. Никольскому, этому смелому и бескорыстному другу. Затем полковнику Ев. Ст. Кобылинскому. И 24 января 1918 года подал следующее заявление комитету отряда особого назначения:
«В комитет Отряда особого назначения комиссара В. С. Панкратова. Заявление.
Ввиду того, что за последнее время в Отряде особого назначения наблюдается между ротами трение, вызываемое моим отсутствием в Отряде, как комиссара, назначенного еще в августе 1917 года Временным правительством, и не желая углублять этого трения, я — в интересах дела общегосударственной важности — слагаю с себя полномочия и прошу выдать мне письменное подтверждение основательности моей мотивировки.
Хотелось бы верить, что с моим уходом дальнейшее обострение между ротами Отряда прекратится и Отряд выполнит свой долг перед родиной. В. Панкратов. Январь 24 дня 1918 г. Тобольск».
Г. Е. Зиновьев
В ответ на это заявление мне было выдано следующее удостоверение:
«Удостоверение. Дано сие от отрядного комитета Отряда особого назначения комиссару по охране бывшего царя и его семьи Василию Семеновичу Панкратову в том, что он сложил свои полномочия ввиду того, что его пребывание в отряде вызывает среди солдат трения, и в том, что мотивы сложения полномочий комитетом признаны правильными»».
Государь тоже отметил в дневнике это событие.
«26 января. Окончил чтение сочинений Лескова 12 томов… Решением отрядного комитета Панкратов и его помощник Никольский отстранены от занимаемых должностей, с выездом из корниловского дома!»
Отъездом Панкратова из Тобольска и завершается тобольская страница Шлиссельбурга.
Василий Семенович из Тобольска уехал в Читу и вскоре после расстрела государя принял участие в работе Государственного совещания в Уфе.
Затем Панкратов поддержал колчаковский переворот и за это в ноябре 1919 года был исключен из партии социалистов-революционеров. Потом он участвовал в работе Государственного экономического совещания в Омске, а после разгрома Колчака вернулся в Петроград, где безраздельно властвовал тогда Григорий Евсеевич Зиновьев, которого вместе с Лениным Панкратов изобличил в шпионаже в пользу Германии в июле 1917 года.
Однако злопамятный Овсей-Герш Аронов Апфельбаум (Зиновьев) то ли не заметил возвращения своего обличителя, то ли не захотел мстить [177] , но Василий Семенович спокойно жил в его городе и, когда умер 5 марта 1925 года, был с почетом похоронен на Волковском кладбище на площадке Народовольцев.
Ну а в Тобольске после отъезда В. С. Панкратова начались совсем уже странные дела.
В начале марта 1918 года прибыл сюда из Омска комиссар Запсибсовета В. Д. Дуцман, а вслед за ним появился отряд омских красногвардейцев во главе с А. Ф. Демьяновым. Всю весну они спорили, кто заберет себе царскую семью…
«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится Имя Твое в России! Да будет воля Твоя в России ! Ты насади в ней веру истинную, животворную! Да будет она царствующей и господствующей в России…»
Эта молитва святого праведного Иоанна Кронштадтского свободно проникала в мартовские дни 1918 года в сердце последнего русского государя и продолжалась уже самой его мученической жизнью…
Дневниковые записи его неопровержимо свидетельствуют об этом.
«2 (15) марта 1918 года. Вспоминаются эти дни в прошлом году в Пскове и в поезде!
Сколько еще времени будет наша несчастная родина терзаема и раздираема внешними и внутренними врагами? Кажется иногда, что дольше терпеть нет сил, даже не знаешь, на что надеяться, чего желать?
А все-таки никто как Бог!
Да будет воля Его святая. »
22 апреля приехал в Тобольск комиссар Константин Алексеевич Мячин, назвавшийся Василием Васильевичем Яковлевым.
Следователь Н. А. Соколов считал, что Яковлев повез государя в Ригу, но довез его Мячин-Яковлев почему-то только до Екатеринбурга…
Через десять лет по заказу наркома НКВД Александра Георгиевича Белобородова Владимир Николаевич Пчелин нарисует для Уральского музея революции восьмиметровый холст «Передача семьи Романовых Уралсовету».
Если добавить в названии слово «палачам», то оно не только уточнит смысл произведения, но и углубит трагедийное содержание картины, начинающей последнюю, екатеринбургскую главу жизни царской семьи…
Глава пятая Шлиссельбургские следыГлаз угрюмых белки побурели от желчи —
Иудей ли трехногий иль зверь без ноги,
Враг всему, он печатал шаги свои волчьи,
Будто мертвых давили его сапоги…
Шарль Бодлер [178]
Один из организаторов Севастопольского восстания 1905 года Иван Петрович Вороницын считал шлиссельбургский пожар символическим маяком «на грани уходящего в мрак забвения старого мира и на развалинах его рождающегося светлого дня».
Первым шлиссельбургским старожилом, побывавшим в сожженной Шлиссельбургской крепости, был, кажется, неутомимый Николай Александрович Морозов.
В 1917 году в библиотеке «Солнца свободы» одновременно со сборником речей Александра Федоровича Керенского вышла его брошюрка «Полет в Шлиссельбург». Впечатления народовольца о полете над местами заключения.
«Почти всякий раз, когда я вспоминаю о своих уединенных прогулках в крошечном загончике между стеной моей шлиссельбургской темницы и высоким бастионом в летнее время, мне рисуется одна и та же картина. Вот сверху клочок голубого неба, единственный предмет бесконечного внешнего мира, которые еще не оставил меня на всю мою жизнь.
Вверху над ним пролетают облака, а под облаками реют бесчисленные горные стрижи и ласточки.
«Какая дивная картина представляется им там в высоте! — думалось мне тогда. — Они видят и поля, и леса, перед ними бесконечный простор шумящего за бастионом озера».
И я представлял себе, что мчусь вместе с ними в высоте, и мне страстно хотелось посмотреть, каким представляется оттуда мой тихий, глухой уголок.
И вот вчера все эти грезы сбылись наяву Мы вылетели на гидроплане — Грузинов, я и еще один авиатор» [179] …
В своей брошюре Морозов подробно описал картины, открывающиеся из кабины гидроплана, но особенно подробно — места своего заключения: «напоминающую средневековый замок» каменную башню здания Казанской части, где начиналась его тюремная дорога, Петропавловскую крепость и, конечно, Шлиссельбург…
«Даль все более и более застилалась туманной мглой; спустившееся на нее солнце стало совсем красным и потеряло резкую определенность своих контуров. Но внизу под нами все было ярко очерчено. Светлой извилистой полосой тянулась Нева к юго-востоку. Направо показалась впадающая в нее речка, и я припомнил, что ее зовут, кажется, Тосна. Из мглы, вдали налево, куда поворачивала теперь Нева, стала вырисовываться широкая водная поверхность Ладожского озера, а на ее ближайшей к нам части вырисовывалось маленькое черное пятно.
Это была Шлиссельбургская крепость…
Пятно вдали становилось все ярче-ярче, вырисовывались подробности. Грузинов начал снижать нашу крылатую лодочку с ее полутораверстовой высоты и показал мне пальцем на циферблате часов, что по истечении десяти минут мы будем там.
Мы пролетели над несколькими баржами, стоящими на Неве, перелетели через самую крепость, очутились за нею над Ладожским озером и, повернув назад, стали кругами, сильно накренив внутреннее крыло, спускаться вниз.
Мой сон, многолетняя мечта долгого заточения — летать когда-нибудь над своей темницей, как стрижи и ласточки, видеть с высоты все, что они видят… — все это сбылось наяву!
Мы спустились на воду перед воротами крепости в тот самый момент, когда солнце заходило, и над поверхностью горизонта виднелся один его красный полукруг. Мы подплыли к берегу, но сбежавшиеся солдаты сказали нам, что не могут нас пустить без разрешения коменданта, живущего в городе на берегу.
Мы перелетели в город. Я узнал, что комендант уехал в Петроград и разыскал его помощника. Мы усадили его затем с собою, перелетели с ним обратно в крепость и высадились все трое на берег.
Мы прошли по той дороге, по которой меня туда когда-то провели на вечное заточение и вошли в мою бывшую тюрьму. Я им показал в полумраке сумерек свою бывшую камеру, камеры Веры Фигнер, Людмилы Волкенштейн и некоторых других товарищей.
Но и эти полуобгорелые теперь камеры не произвели на меня сильного впечатления. Несмотря на двадцать пять лет заточения в них, они казались мне хотя и близко знакомыми, но чужими.
Мы посетили старую тюрьму, осмотрели ее ужасный подвальный карцер, но и тут на меня не повеяло ничем былым.
Я машинально слушал, как мои спутники говорили, что все это похоже на кошмар, и они совершенно не понимают, как тут можно было прожить в одиночестве не только десятки лет, не сойдя с ума, но даже и несколько месяцев.
Помощник коменданта предложил нам остаться ночевать у него, так как вечерняя заря уже догорала, но Грузинов не хотел подвергать свой гидроплан риску в чужом месте, и мы полетели обратно»…
При всей незатейливости этого текста, есть в нем очень точное ощущение лета 1917 года.
Сам Морозов, увлеченный облаками, птицами и своими воспоминаниями, не замечает конкретных примет царящего в Шлиссельбурге ужаса, но летчик Грузинов, который предпочитает возвращаться домой в темноте, лишь бы «не подвергать свой гидроплан риску в чужом месте», очевидно, видел и то, что и подвигло его к такому рискованному решению.
В Шлиссельбурге тогда верховодил товарищ Жук.
После разграбления и сожжения Шлиссельбургской крепости он подался было на родную Украину, но очень скоро вернулся назад и поступил на пороховой завод в качестве подручного слесаря.
Однако пролетарский труд не увлекал его и до каторги, и теперь товарищ Жук тоже не стал задерживаться в цеху. Через несколько дней он перебрался в Революционный комитет освобожденных каторжан по отправке и обмундированию последних, а весной 1917 года делегировал себя от Шлиссельбургских пороховых заводов на Первую конференцию фабрично-заводских комитетов.
Большинство членов конференции оказались сторонниками советской власти и, когда встал вопрос о передаче рабочим фабрик и заводов, товарищ Жук проявил себя самым пламенным сторонником этой меры, так как в Шлиссельбурге он давно уже сумел все взять в свои руки. Его избрали в президиум, и меньшевики, пытаясь хоть как-то скомпрометировать Иустина Жука, договорились до того, будто и в Шлиссельбургской каторжной тюрьме он отбывал срок как обыкновенный уголовник.
Чтобы доказать лживость этого утверждения, Иустин Жук писал в газеты опровержения, но ничего не помогало, и тогда — как раз генерал Корнилов наступал на Петроград! — решил подтвердить свою революционность делом.
Загрузив в Шлиссельбурге пироксилиновыми шашками баржу, он отправился в Петроград. Баржу он причалил к набережной около Смольного и отправился докладываться.
— Дружище! — объявил он председателю Петроградского совета Н. С. Чхеидзе. — Я баржу пироксилина привез тебе, да еще на придачу 400 человек, вооруженных винтовками…
— Пироксилин? — побледнев, переспросил Николай Семенович. — Да ты что, с ума сошел? Баржа взорваться может!
— Конечно, может, — добродушно улыбаясь, подтвердил товарищ Жук. — Искру только покажи, товарищ Чхеидзе, так твой Смольный, а с ним и пол-Питера на небеса к господу Богу взлетят!
Николай Семенович замахал руками:
— Уводи баржу! — закричал он. — Не надо, не надо нам твоих шашек!
— Как не надо? Корнилов наступает!
— Не надо ничего! Уводи быстрее баржу!
— Куда хочешь, только подальше. Вывези в море и пусти ко дну!
Однако товарищ Жук пожалел уничтожать труд своих товарищей и, сговорившись с руководством Выборгской стороны, раздал пироксилиновые шашки по здешним заводам.
Эти пироксилиновые шашки власти изымали потом несколько недель, но больше никто уже не сомневался в революционности товарища Жука.
«Работа спорилась в его руках, — восхищенно писал о нем Григорий Евсеевич Зиновьев. — В своем родном Шлиссельбурге он делал чудеса. В его крепких, умелых руках все двигалось как машина — мягко, бесшумно и в то же время уверенно и правильно. Благодаря его усилиям в Шлиссельбурге при пороховом заводе рабочие поставили выработку винного сахара из древесных опилок. Это было детище Жука. В это дело он вложил свою душу. И как велика была его радость, когда он увидел результат своей работы, когда он смог принести нам первый выделанный сахар! Он радовался как ребенок, мечтая, как ему удастся подобные же сахарные заводы построить по всей России — всюду, где есть леса… На таких людях держится пролетарская диктатура. Такие люди — цемент рабоче-крестьянского государства».
Забегая вперед, скажем, что идея кормить рабочих не сахаром, а древесными опилками чрезвычайно понравилась вождю мирового пролетариата товарищу Ленину.
«Говорят, Жук (убитый) делал сахар из опилок, — сразу по прочтении статьи Г. Е. Зиновьева написал он. — Правда это? Если правда, надо обязательно найти его помощников, дабы продолжать дело, важность гигантская. Привет. Ленин».
Но товарищ Жук тогда уже был убит, а Григорий Евсеевич Зиновьев то ли поленился искать участников сахарно-опилочного производства, то ли этого производства вообще не существовало, но поручение Владимира Ильича осталось невыполненным. Так и не попробовали русские рабочие сахара из опилок.
«Человек богатырского сложения, великан, Жук в то же время отличался необыкновенной добротой и детской мягкостью характера, — писал Григорий Евсеевич Зиновьев в «Петроградской правде», от 26 октября 1919 года. — В глазах светились ум и воля. Он был как бы олицетворением рабочего класса, подымающегося на борьбу… Жук не был формально членом нашей партии. Но он был горячим поборником коммунизма и он знал, что наша партия — единственная рабочая партия в мире, которая поставила на очередь борьбу за коммунизм.
И он отдал себя в распоряжение нашей партии».
Действительно, когда в 1919 году его назначили членом военного совета Карельского укрепленного сектора, товарищ Жук не стал уклоняться от ответственности. Прибыв на вверенный ему участок, он немедленно возглавил оборону перешейка.
Что там произошло, понять трудно, поэтому сразу предоставим слово очевидцу.
«Никогда не забыть последних часов жизни любимого товарища и друга. Сколько уверенности, самоотверженности и ненависти к своим классовым врагам в эти моменты светилось в его прекрасных, умных глазах, сколько несокрушимой мощи и энергии чувствовалось в его исполинской фигуре, в каждом мускуле его правильного, высеченного как из мрамора лица…
Положение создавалось отчаянное…
Стоявший рядом с нами т. Жук с обнаженным маузером в руке, вопросительно всматриваясь, изучая и анализируя творившееся вокруг, одновременно с какой-то мучительной скорбью смотрел на окружающих.
Но такое состояние он переживал одно лишь мгновение: вслед за этим он сразу нашел самого себя, приказал немедленно приготовить бронелетучку к бою, чтобы создать среди бегущих настроение того, что не все еще потеряно, и вывести их из состояния панического страха…
И только он успел отдать последнее распоряжение, как неожиданно для всех повалился на землю, не испустив ни единого стона: вражеская пуля насквозь пробила золотое сердце славного героя; вместе с этим перестала работать и мысль искреннего революционера… (курсив мой. — Н.К.)
Смерть т. Жука вызвала среди нас некоторую растерянность, но все быстро ориентировались в том, что нужно делать: подобрав на паровоз еще теплый труп его, сами засев в бронелетучку, двинулись по направлению к густым цепям перебегавшего через полотно железной дороги противника и открыли по нему огонь. Создался тот эффект, о котором говорил за мгновение до смерти т. Жук: поединок бронелетучки с белоингерманландцами отрезвил бегущих красноармейцев; они не распылились по лесу, в одиночку, а, как бы по сигналу, инстинктивно группами стали стекаться к станции Пери, и через час мы уже вновь располагали тремя четвертями первоначального боевого состава».
Похоронили товарища Жука в братской могиле в поселке имени Морозова, расположенном в истоке Невы, на противоположном от Шлиссельбурга берегу.
Интересно, что чуть раньше погиб его подельник по сожжению Шлиссельбургской крепости Владимир Осипович Лихтенштадт-Мазин.
Владимир Осипович Лихтенштадт, управившись в начале марта 1917 года со Шлиссельбургской крепостью, уехал в Петроград, намереваясь вернуться к прерванной революцией переводческой работе.
Смутно бродили в голове планы о педагогической деятельности, возникали образы лошадей и мальчиков, совершающих верховые прогулки… С помощью Марины Львовны Владимир Осипович начал было реализовывать эту идиллию и некоторое время работал в «Ульянке» — детской колонии под Петроградом, но революционное время совершенно не подходило для идиллий.
Тем более что миновала сияющая весна революции, и подошел холодный и мрачный октябрь.
Эволюцию взглядов вчерашнего декадента-террориста лучше всего проследить по письмам, которыми он бомбардировал бывшую жену.
Письма эти, в отличие от дневников, являются точным источником чувств, которые испытывал герой в те исторические дни.
Поначалу Владимир Осипович взирал на большевиков исключительно со стороны, как на диковинное театральное действо:
«Ленин не горит и не зажигает, это — маньяк, энтузиаст идеи, во имя ее готовый погубить весь мир. Он действует на массу своей холодной, узкой, упрощенной логикой, с которой он вколачивает в нее свои идеи, — пишет он 28 октября 1917 года. — Троцкий не горит, но зажигает, нужно видеть, как он действует на толпу! Это великолепный актер, честолюбец и властолюбец, любитель сильных ощущений, широких жестов, больших пожаров, он будет поджигать и любоваться, и самолюбоваться. Без этих двух движение не приняло бы таких форм. Маньяк, готовый ради социального эксперимента (в мировом масштабе!) погубить родную страну, дал идею и ее обоснование, актер придал ей блеск, влил в нее душу — драма подготовлена, занавес поднят — слушайте и любуйтесь… Таковы герои» [180] .
Скоро, однако, выяснилось, что среди большевиков собралось немало близких Владимиру Осиповичу и по крови, и по духу людей, и, по-прежнему категорически не принимая («большевизм» — это, конечно, не просто предательство, хулиганство, подлость и глупость»!) новую власть, Лихтенштадт переживает за судьбу своих соплеменников, участвующих в большевистском правительстве:
«Я боюсь кровавого подавления большевистской авантюры, я так же не могу приложить к ней руку… и… не только чувством, но и разумом против решения спора оружием, — пишет он 29 октября 1917 года. — Единственно правильный метод — это полная изоляция большевизма… И он уже задыхается» [181] …
Никаких поводов подозревать Владимира Осиповича в неискренности у нас нет. Вполне возможно, что он действительно собирался изолироваться от большевизма, чтобы тот задохнулся, но проходили недели, надобно было жить, и интеллект, изощренный в переводах Макса Штирнера и Отто Вейнингера, подбросил своему хозяину спасательный круг:
««Со своей стороны» прекращаем состояние войны, не подписывая мирного договора. Что-то совершенно неслыханное в летописях истории, противное и смыслу человеческому, и всему вообще человеческому… И тем не менее — это лучше подписания мира» [182] .
Ну, конечно, и материальная сторона тут тоже была важна.
«Последний день «работы», — пишет он 16 марта 1918 года. — Очень глупая — в общественном смысле — авантюра. В личном же — очень милая. Ел как никогда — всего вдоволь, везу маме молока, хлеба, муки, масла. Жалованья получил за целый месяц: неловко брать, но берешь» [183] …
Кормили у большевиков — это касалось, разумеется, большевистской верхушки и ее ближайшего окружения — действительно, хорошо, но у нас даже и мысли не возникает заподозрить Владимира Осиповича в продажности.
Все что совершал он, делал искренне и убежденно…
«Когда приходится сталкиваться с каким-нибудь ярым противником большевизма, — пишет он 13 сентября 1918 года, — противником, который противопоставляет большевизму «доброе, старое время» и «культурное государство», меня берет злоба, и если нужно было бы выбирать, я предпочел бы большевизм» [184] .
И еще через неделю:
«Иной раз мне представляется, что, отрекаясь от большевизма, мы отрекаемся от всего русского, от большой нашей истории и — от Толстого и Достоевского, от Бакунина и Герцена, особенно Герцена с его «Письмами из Франции и Италии»» [185] .
Ну, как же можно человеку, пытавшемуся убить Петра Аркадьевича Столыпина, отречься от «всего русского», да к тому же от Толстого и Достоевского в придачу с Бакуниным и Герценом?
Поворот к большевизму становился тут неизбежным.
К тому же погиб шлиссельбургский друг Лихтенштадта А. М. Мазин [186] , и Владимир Осипович — прав, прав был Отто Вейнингер, когда говорил, что нет ничего выше настоящей мужской дружбы! — присоединил к своей и его фамилию.
Теперь необходимо было присоединить и партийность павшего друга. Вступление в РКП(б) переводчика Макса Штирнера и Отто Вейнингера становилось неизбежным.
«30 сентября 1918 года. По городу ходят тревожные слухи, что близок час падения большевиков. Я не верю им, это не в первый раз, но какую тревогу они вызывают! И вот тут, в минуту, быть может, еще не настоящей опасности, чувствуешь, что в сущности уже стал большевиком. И нечего скрывать это от себя… и в минуту настоящей опасности придется записаться в партию и пойти сражаться» [187] .
«10 ноября 1918 года. В Германии революция. Для меня Рубикон перейден — я с большевиками, я — большевик! Надорванный, правда. Ибо нельзя забыть борьбы с большевизмом и нельзя простить…
Скорее к жизни и в жизнь — еще можно жать, можно гореть, можно бороться и погаснуть за великое дело — самое хорошее, что мне осталось.
«Не удалась жизнь»… В самом деле: умеренность и аккуратность в гимназии — заигрывание с политикой и с декадентством, в университете — игра в революцию, игра в любовь, притча о невесте, прозевавшей жениха: хотел связать свою жизнь с рабочим движением и проглядел его, когда оно стало ворочать горами и зажгло мировой пожар… И все-таки: что-то есть, что протестует и выпрямляется, и говорит: мы еще поборемся, еще загорится моя звезда, хоть на миг, хоть в последнюю минуту» [188] …
Надежда Владимира Осиповича сбылась.
Звезда его загорелась-таки и на большевистском небосклоне.
В начале 1919 года он вступил в РКП(б), некоторое время он заведовал издательством Коминтерна, а вскоре стал секретарем самого Григория Евсеевича Зиновьева!
Что и говорить, блистательная карьера для человека, который из ревности к судьбе австрийского гения начал мастерить самодельные бомбы, чтобы взорвать ненавистного прогрессивной интеллигенции Петра Аркадьевича Столыпина.
Теперь, пройдя через Шлиссельбург и революцию, Лихтенштадт был полон сил и оптимизма.
В дневнике от 17 апреля 1919 года он записал:
«Два часа ночи — довольно. Хорошо работается, хорошо мечтается, хорошо ходится по «камере», хочется мне сказать, так переносишься в былое задумчивое хождение по камере. А как хорош Исаакий, как хороша вся площадь, утопающая в полном мраке! И славно гудит ветер в трубе — словно знает, как я любил и люблю его заунывные напевы. Выстрел — другой… да мы живем в военном лагере — много «ненужной» жестокости вокруг (хотя «ненужность» эта весьма относительна) — но и война эта и веселее, и здоровее, и нравственнее — да нравственнее! — чем жалкое прозябание в мещанском болоте, чем вольное и невольное утверждение всех ужасов и подлостей старого мира. Да. Да, об этом я еще напишу — все это так и рвется наружу — даже не верится… Нет — мы еще поборемся — и за мировое, и за личное строительство» [189] .
Впрочем, если верить Виктору Сержу, Лихтенштадт ушел на фронт, потому что считал положение катастрофическим, а дело революции проигранным. Лихтенштадт заявил тогда: «Нет никакого смысла в том, чтобы прожить еще несколько месяцев, выполняя к тому же ставшую бессмысленной организационную, издательскую и прочую работу; что в эпоху, когда столько людей бесцельно умирают в глуши, ему противны канцелярии Смольного, комитеты, печатная бумага, гостиница «Астория».
В принципе это совпадает с записью, сделанной самим Владимиром Осиповичем 24 мая 1919 года:
«Красному Питеру грозит опасность. Я рвался в армию полгода назад, когда враг был далек, я подал заявление в таком духе в партию. И вот сейчас, в минуту действительной, близкой опасности, я сижу в спокойной обстановке… Под Гатчиной идет жестокий бой, а тут корректуры, переводы, всякие там корпусы и боргесы, какая чушь, какая чушь. Правда, сейчас я уже не просто «солдат большевизма». Я — большевик душой и телом, большевик до могилы. И хочу и могу поэтому не только умереть за большевизм, но и жить для него, жить и бороться, падать и подниматься»…
Хотя акценты, конечно, другие.
В дневниковой записи больше энергетики, больше энтузиазма.
Впрочем, так всегда бывает, когда сталкиваешься с описанием, сделанным непосредственно в тот момент, и воспоминаниями о событии через достаточно большой промежуток времени. Помимо воли автора в воспоминаниях что-то сглаживается, что-то забывается…
Энтузиазм, конечно, был в Лихтендштадте немалый.
Продолжая работать в «Коммунистическом Интернационале», он учится военному делу.
Любопытна запись, сделанная им 17 июня 1919 года:
«Ну вот, я солдат. Во всем казенном, с оружием и всем, что полагается… 15-го я записался в 3-й Коммунистический взвод и сразу попал на суточное дежурство… Винтовка, пулемет — это самое несомненное сейчас, несомненнее слов, — и чище, и свободнее: слова порабощают, — тут остаешься внутренне свободным. Да, должно быть, мне уже суждено остаться «солдатом революции»…
Правда, теперь это по-иному, теперь я весь — в революции и для нее».
Интересно тут про винтовку и пулемет, которые сейчас несомненнее слов…
Состояние это родственно тому, с которым изготавливал Лихтенштадт свои плоские взрывные снаряды для массового убийства на Аптекарском острове. Снаряды тоже были тогда несомненнее слов, более того они равняли петербургского революционера-декадента с австрийским гением-гомосексуалистом…
А вот последняя запись в дневнике.
«Прощай, тетрадь, — еще полгода… — записал Владимир Осипович, уходя на фронт. — Надо рвать цепи и строить новую жизнь».
Григорий Евсеевич Зиновьев, желая спасти своего секретаря, назначил Лихтенштадта комиссаром 6-й дивизии, которая преграждала путь Юденичу на Ямбургском фронте.
Но комиссарская должность не спасла его.
15 октября 1919 года в бою под Кипенью дивизия была разбита, красноармейцы в беспорядке разбежались.
Опознать труп Лихтенштадта удалось только по пломбам в зубах.
Виктор Серж, узнавший труп Лихтенштадта по узким ногтям, пишет, что это был «маленький солдат, убитый ударами прикладов (с пробитым черепом)», он «словно пытался еще закрыть лицо негнущейся рукой».
Еще Виктор Серж вспомнил о последнем письме Лихтенштадта, написанном в начале октября.
«Если посылаешь людей на смерть, — писал тот, — следует погибнуть самому».
Эти слова — перефраз предсмертной записки Отто Вейнингера: «Я убиваю себя, чтобы не убить другого».
Ровно шестнадцать лет назад были написаны в Вене эти слова в доме на улице Черных испанцев, в комнате, где умер Бетховен. Шестнадцать лет, убивая других людей, нес эти слова Владимир Осипович Лихтенштадт, чтобы узнать, что чужая смерть ждет и твою собственную.
Похоронили Лихтенштадта на Марсовом поле.
Существует версия, что его убили белые, когда он попал в плен. Дескать, белогвардейцы «замучили его, изуродовали так зверски, что опознать его останки оказалось невозможным».
Но это только предположение…
Более вероятно, что комиссар Лихтенштадт был забит отступающими красноармейцами, когда попытался остановить их.
Непонятно только, почему тело человека, причастного к сожжению Шлиссельбургской крепости, оказалось так сильно обожжено…
Прослеживая судьбы шлиссельбуржцев после сожжения Шлиссельбургской крепости, рассказывая, как разносил ветер революции семена цветов зла по всей России, я не могу пройти мимо рассказа-воспоминания Варлама Шаламова «Эхо в горах»…
«Прибыл спецконвой с Острова — так называли Соловки тогда, просто Остров, как остров Сахалин, — и сдал невысокого пожилого человека на костылях в обязательном соловецком бушлате шинельного сукна, в такой же шапочке-ушанке — соловчанке.
Человек был спокоен и сед, порывист в движениях, и было видно, что он еще только учится искусству ходить на костылях, что он еще недавно стал инвалидом.
В общем бараке с двойными нарами было тесно и душно, несмотря на раскрытые настежь двери с обоих концов дома. Деревянный пол был посыпан опилками, и дежурный, сидевший при входе, разглядывал в свете семилинейной керосиновой лампы прыгающих в опилках блох. Время от времени, послюнив палец, дежурный пускался на поиски стремительных насекомых.
В этом бараке и было отведено место приезжему. Ночной барачный дежурный сделал неопределенный жест рукой, показывая в темный и вонючий угол, где вповалку спали одетые люди и где не было места не только для человека, но и для кошки.
Но приезжий спокойно натянул шапку на уши и, положив свои костыли на длинный обеденный стол, взобрался на спящих людей сверху, лег и закрыл глаза, не делая ни одного движения. Силой собственной тяжести он продавил себе место в других телах, и если его сонные соседи делали движение — тело приезжего немедленно вмещалось в это ничтожное свободное пространство. Нащупав локтем и бедром доски нар, приезжий расслабил мускулы тела и заснул.
На другое утро выяснилось, что приехавший инвалид — тот самый долгожданный старший делопроизводитель, которого так ждет управление лагеря»…
Так начинается повествование о встрече рассказчика с шлиссельбуржцем-соловчанином Михаилом Степановичем Степановым.
В Шлиссельбургскую крепость питерский гимназист Миша Степанов попал прямо с гимназической скамьи, как участник боевки знаменитого эсера-максималиста Михаила Соколова, носившего клички Медведя-Каина. На Соловки же Михаил Степанович угодил за то, что спас товарища по шлиссельбургской каторге…
«Я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный воскресный разговор в служебном кабинете, — пишет Варлам Шаламов. — Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно, очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки была больничного типа — она была вогнута, а не горбатилась, как ручка обыкновенной трости.
А. С. Антонов
Я сказал «ого» и поздравил его.
— Поправляюсь, — сказал Степанов. — У меня ведь все цело. Это — цинга.
Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу кожи. Мы помолчали.
— Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
— Да как же? — и он улыбнулся. — Я ведь Антонова-то отпустил»…
И дальше следует удивительный рассказ о том, как, будучи комбригом, Михаил Степанович Степанов участвовал в подавлении антоновского восстания.
Однажды ему доложили, что захвачен в плен сам Антонов.
«Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога.
Свет «летучей мыши», повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и вдохновенное лицо.
Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к Антонову вплотную — он был чуть не на голову ниже Антонова — и сказал: — Сашка, это ты?»
В пленном он узнал своего товарища по шлиссельбургской каторге.
«Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не поссорились. Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались. Степанов долго думал, долго ходил по вагону, молча, а Антонов печально улыбался, глядя на старого товарища…
— Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю, — сказал Степанов, когда решение как будто было найдено. — Я найду способ дать тебе свободу. Но ты дай, в свою очередь, слово — исчезнуть, прекратить борьбу против Советской власти — все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое честное слово.
И Антонов, которому было легче — нравственные муки товарища по каторге он хорошо понимал, — дал это честное слово. И Антонова увели. Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал, который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно — за неправильную расстановку постов»…
Однако слова своего Антонов не сдержал, восстание вспыхнуло с новой силой.
— Вот тогда я и поседел, — сказал рассказчику Степанов. — Не позже.
В 1924 году он демобилизовался и поступил под начало Орджоникидзе, с которым тоже сошелся еще в Шлиссельбургской крепости, в Рабоче-крестьянскую инспекцию.
Там он прослужил несколько лет, а к концу третьего года стал замечать слежку — кто-то просматривал его бумаги и переписку.
Вскоре Степанова вызвали на Лубянку, и следователь спросил, действительно ли, Степанов, будучи командиром Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен Александра Антонова?
Так Михаил Степанович и оказался на Соловках…
Рассказ не доработан Варламом Шаламовым.
Никак не обыграно название его, и концы с концами в этой романтической истории тоже не сведены воедино, ну, а главное: никогда ведь не сковывали в Шлиссельбурге каторжников попарно, никогда не попадал Александр Степанович Антонов в плен к красным…
Не только среди тамбовских крестьян, но и среди чекистов даже легенда существовала о его неуязвимости.
«Все облавы на него кончались ничем, так как он всегда в последнюю минуту, не теряя самообладания, окруженный довольно плотным кольцом чекистов, выходил из него с самым невозмутимым видом, с маузером в руках, надетым на деревянную колодку кобуры-приклада, — рассказывал, например, уполномоченный ЧК Коренков. — Он начинал спокойно, не моргнув глазом, расстреливать его окружавших, стараясь их уничтожить как можно больше. Как только ему удавалось застрелить с десяток чекистов, он спокойно, не спеша уходил в лес».
Только 24 июня 1922 года начальнику отдела по борьбе с бандитизмом Михаилу Ивановичу Покалюхину со своими оперативниками удалось окружить в Нижнем Шибряе дом, где скрывался Антонов и, подпалив его, убить героя последней крестьянской войны.
Можно отметить и другие несоответствия в рассказе «Эхо в горах», но и упомянутых нами хватает, чтобы разрушить рассказ, поскольку именно на этих несоответствиях он и выстроен.
И, тем не менее, если не сам рассказ, то, по крайней мере, его замысел, конечно же, глубже. Художественная правда вполне могла восторжествовать в этом рассказе над документальной точностью…
Хотелось бы обратить внимание, что Варлам Шаламов сводит в своем рассказе не просто двух узников Шлиссельбургской крепости, а двух эсеров-максималистов. И если насчет пребывания Александра Степановича Антонова в Шлиссельбурге известно только из его биографии, то насчет пребывания его в тамбовской группе максималистов сомнений нет.
Михаил Степанович Степанов и по рассказу, и по документам принадлежал к боевке Медведя-Каина, о которой мы так подробно рассказывали в главе «Цветы зла». Скорее всего, в теракте на Аптекарском острове он не участвовал, а был привлечен в качестве «пехоты» лишь к налету на инкассаторов в Саперном переулке. Ни разорванных на клочья детей, ни убитых беременных женщин в его активе, как и у Александра Степановича Антонова, не было.
Может быть, поэтому и не удавалось им принять с безоглядной легкостью Владимира Осиповича Лихтенштадта большевистскую редакцию революции.
М. Н. Тухачевский
О тамбовской крестьянской войне написано чрезвычайно много, но в этом ворохе публикаций как-то пропадает простая и очевидная истина, что эта война была выиграна тамбовскими крестьянами.
В феврале 1921 года вначале на Тамбовщине, а через месяц и по всей стране, отменили ненавистную продразверстку и вместо нее ввели более мягкую систему продналога.
Говорят, что крестьяне кричали тогда «Мы победили!», а Александр Степанович Антонов, слушая эти радостные крики, сказал:
— Да, мужики победили. Хотя и временно, конечно. А вот нам, отцы-командиры, теперь крышка!
Действительно, уже весною 1921 года началась расправа.
На Тамбовщину была введена 120-тысячная группировка под командованием кровавого палача М. Н. Тухачевского.
Пытаясь смыть позор проигранной польской кампании, Тухачевский, подобно генералу из рассказа «Запечатленный ангел» Н. С. Лескова, решил за свою бездарность и кичливость отыграться на русских деревнях.
25 мая кавалерийской бригадой Г. И. Котовского были разбиты и рассеяны повстанческие полки 1-й армии. А 2–7 июня сводная группа И. П. Уборевича уничтожила основные силы 2-й повстанческой армии.
Но М. Н. Тухачевский — вспомните лесковского генерала, который тыкает «кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик» — не остановился на этом.
11 июня 1921 года он отдает приказ № 0116.
«Остатки разбитых банд и отдельные бандиты, сбежавшие из деревень, где восстановлена Советская власть, собираются в лесах и оттуда производят набеги на мирных жителей.
Для немедленной очистки лесов приказываю:
1. Леса, где прячутся бандиты, очистить ядовитыми удушливыми газами, точно рассчитывать, чтобы облако удушливых газов распространялось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось.
2. Инспектору артиллерии немедленно подать на места потребное количество баллонов с ядовитыми газами и нужных специалистов.
3. Начальникам боевых участков настойчиво и энергично выполнять настоящий приказ.
4. О принятых мерах донести.
Командующий войсками Тухачевский».
Однако вклад любимца Л. Д. Троцкого в развитие науки воевать с русским народом этим не ограничился. Через несколько дней появился не менее людоедский приказ № 0171, в соответствии с которым в селах брались и расстреливались заложники, если население не выдавало антоновцев и их семьи. Если расстрел первой группы крестьян не давал желаемого результата, то тут же набиралась для расстрела следующая партия заложников.
И вот Михаил Степанович Степанов оказался среди тех, кто так расправлялся с народом. Только ведь ему не нужно было смывать с себя русской кровью вину за провал наступления на Варшаву, поэтому-то и ходит он в рассказе Варлама Шаламова, молча, по вагону, а Антонов «печально улыбается, глядя на старого товарища»…
И Антонов, «которому было легче», хорошо понимает «нравственные муки товарища по каторге»…
Открыть шлиссельбургским ключом тайну послереволюционных событий, когда власть, называющая себя народной и рабоче-крестьянской, развязала беспощадную войну с русским народом и трудовым крестьянством, пытался не только Варлам Шаламов.
Задолго до него, еще в 1924 году, это попытался сделать Сергей Есенин, написав «Поэму о 36»…
Так, в ритме, напоминающем хождения узника по камере, начинается есенинская поэма о политкаторжанах Шлиссельбурга.
Обыкновенно и читатели Есенина, и исследователи его творчества проходят мимо «Поэмы о 36», которая, хотя и написана не «по-есенински» суховато, но тем не менее важна и в его творчестве, и его биографии.
Напомним, что за месяц до создания поэмы, в июле 1924 года, вышел сборник Сергея Есенина «Москва кабацкая». Издать его удалось с помощью шурина Григория Евсеевича Зиновьева старого шлиссельбуржца Ильи Ионовича Ионова (Бернштейна).
Впрочем, марку Ленинградского отделения Госиздата, которое он возглавлял, Илья Ионович поставить на «Москву кабацкую» не решился, да и типографские затраты пришлось оплатить самому автору сборами за авторский вечер, устроенный 14 апреля 1924 года в «Зале Лассаля» (бывшем зале Городской думы).
Тем не менее сборник, почти все стихи которого вошли в сокровищницу русской лирики, был напечатан и напечатан удивительно быстро.
Разумеется, кое-что пострадало… В частности, стихотворение «Снова пьют здесь, дерутся и плачут».
Из него исчезла третья строфа:
Особенно, если вспомнить, что, по мнению тогдашней критики, у Есенина и Пугачев — не исторический Пугачев, а антитеза. «Пугачев — противоречие тому железному гостю, который «пятой громоздкой чащи ломит». Это Пугачев — Антонов-Тамбовский, это лебединая песня есенинской хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после уже пропетого ей Сорокоуста»…
Как бы то ни было, но купированная из «Москвы кабацкой» пурга сурового Октября, которой обманул русских людей, засвистела, завыла, зашумела в «Поэме о 36»…
Принято считать, что к созданию «Поэмы о 36» Сергея Есенина и подтолкнуло общение с директором Ленинградского отделения Госиздата Ильей Ионовичем Ионовым (Бернштейном), который, как мы и говорили, несколько лет просидел в Шлиссельбургском каторжном централе.
Сам Илья Ионович был поэтом, автором сборника стихов «Алое поле», в котором, как сказано в «Литературной энциклопедии» 1930 года, отражены две эпохи: «с одной стороны — песни революционного подполья, с другой — мотивы эпохи «военного коммунизма»… Для поэзии Ионова характерны: космический символизм, гиперболизм как мера образных восприятий и поэтического воплощения действительности».
Стихи шурина Григория Евсеевича Зиновьева настолько тесно связаны с взращиваемыми в предреволюционном Шлиссельбурге «цветами зла», что на них следует остановиться, тем более что перефразы отдельных образов из «Алого поля» органично входят и в есенинскую «Поэму о 36».
Открывается сборник Ионова одноименным стихотворением, представляющим собою некое подобие немецкой баллады в переводе Василия Жуковского:
Со вставками революционной риторики:
Вставки эти, тем не менее, позволяют углубить «готическое» содержание баллады:
Еще отчетливее тенденция к нагнетанию сверхъестественного, мрачного и загадочного проявляется в стихотворении «Ночной призрак»:
И, конечно, можно усмотреть тут перекличку, если не с самим Бодлером, то, по крайней мере, с теми цветами зла, которые взращивал в каторжном централе шлиссельбургский переводчик Бодлера…
Кстати, солдат из стихотворения «Прерванное письмо», подобно Владимиру Осиповичу Лихтенштадту, сообщавшему матери насчет левкоев, которые не уродились в Шлиссельбурге, тоже развивает в своем послании эту тему:
Но и вообще тема «цветов зла» является основой сборника. Не случайно сразу за «Ночным призраком» (с. 6–7) в «Алом поле» идут стихи, написанные в Шлиссельбурге: «Узник» (с. 8), «Отпустите меня…» (с. 9), «На смерть товарища» (с. 10).
К теме «цветов зла» Ионов возвращается и в заключительных стихах сборника. Тут вам и «космический символизм», и «гиперболизм», только вот выдержать напряжение заданных образов не удается, и стихотворное повествование соскальзывает в псевдонародную плаксивость, а цветы зла распускаются революционными знаменами:
Но, тем не менее, позыв был…
Оклик из заросшего цветами зла Шлиссельбурга прозвучал, и его-то и сумел рас слышать Сергей Есенин, лучше других рассказавший о трагедии перерождения вчерашних народных героев в палачей и предателей своего народа…
О чем эти стихи?
О шурине Григория Евсеевича Зиновьева, пытающемся вернуться в готических балладах к забытым переживаниям шлиссельбургского узника? Или о самом Сергее Есенине, стремящемся объяснить в своих стихах и уроднить новую жизнь? Или просто о миллионах жителей России, вставших в двадцатые годы на жизненной дороге, как будто на краю пропасти?
Глава шестая Ангел церквиИ Ангелу Лаодикийской церкви напиши: так говорит Святый, Истинный, имеющий ключ Давидов, Который отворяет — и никто не затворит, затворяет — и никто не отворит: знаю твои дела; вот, Я отворил пред тобою дверь, и никто не может затворить ее; ты не много имеешь силы, и сохранил слово Мое, и не отрекся имени Моего. Вот, Я сделаю, что из сатанинского сборища, из тех, которые говорят о себе, что они Иудеи, но не суть таковы, а лгут, вот, Я сделаю то, что они придут и поклоняться пред ногами твоими, и познают, что я возлюбил тебя. И как ты сохранил слово терпения Моего, то и Я сохраню тебя от годины искушения, которая придет на всю вселенную, чтобы испытать живущих на земле. Се, гряду скоро; держи, что имеешь, дабы кто не восхитил венца твоего. Побеждающего сделаю столпом в храме Бога Моего, и он уже не выйдет вон; и напишу на нем имя Бога Моего и имя града Бога Моего, нового Иерусалима, низходящего с неба от Бога Моего, и имя Мое новое. Имеющий ухо да слышит, что Дух говорит церквам.
Откровение святого Иоанна Богослова. Гл. 3. 7–13
Мы мало знаем о последнем священнике храма Рождества Иоанна Предтечи в Шлиссельбургской крепости отце Иоанне Флоринском.
Хотя и не чуждался Иоанн Маркович литературных занятий, хотя и писал он статьи в журнал «Вестник военного духовенства», и занимался изысканиями, связанными с историей шлиссельбургской твердыни, но сведений о самом главном его деле, кроме отзыва коменданта Шлиссельбургской крепости полковника Покрошинского: «Вышеупомянутый священник, как по частным сведениям, оказывается благонадежного образа мыслей и пользуется хорошей репутацией», — почти нет.
В многочисленных воспоминаниях заключенных Шлиссельбургской крепости мне удалось обнаружить лишь несколько строчек, посвященных отцу Иоанну…
«Крепостной священник, — пишет М. Ю. Ашенбреннер, — посещал нас сначала также вместе со смотрителем, но священник скоро прекратил свои визиты, так как мы не понравились друг другу. В первое свое посещение Юрковского он, усмотрев на столе несколько светских книг, стал швырять их с пренебрежением: «Зачем вы читаете это? Читайте Библию: книг слишком много, всех не перечтешь». На это последовал ответ: «Да ведь и хлеба много: всего хлеба не съешь, а без хлеба умрешь»».
Федор Николаевич Юрковский, арестованный за устройство подкопа под Херсонское казначейство, писал тогда роман «Гнездо террористов» из эпохи 70-х годов [194] и ему недосуг было общаться со священником.
С. В. Балмашов
Больше всего запомнился узникам Шлиссельбурга отец Иоанн в связи с казнью Степана Валериановича Балмашева.
Напомним, что казнь Пахомия Ивановича Андреюшкина, Василия Денисовича Генералова и Василия Степановича Осипанова в 1887 году была последней за народовольческий период, и снова после 15 лет перерыва казни в Шлиссельбургской крепости начались казнью Степана Балмашева. Видимо, еще и поэтому это событие так взволновало узников, поэтому так пристально вглядывались они в священника, присутствовавшего при последних минутах жизни казненного террориста. Веру Фигнер по этому поводу мы уже цитировали. Приведем сейчас описание Григория Гершуни.
«Появление Степана Балмашева было замечено. Было замечено также, что на дворик старой тюрьмы сколачивают что-то из досок. Эшафот строят — прожгло всех. Всю ночь стояли у оконных решеток. Видели, как под утро в старую тюрьму прошло начальство. Через час в церковный садик из старой тюрьмы прошел старик священник.
Согнутый, жалкий, еле передвигая ноги, беспомощно опустился на скамейку, склонив голову в упирающиеся в колени руки»…
Сходство с воспоминаниями Веры Фигнер поразительное!
И едва ли это случайное совпадение…
Хотя сам Григорий Гершуни о подробностях казни Балмашева узнал только от жандармов, но его — выражение автора! — так «прожгло», что показалось, будто он был очевидцем трагедии, и сделанное им описание казни надо отнести к числу лучших…
«Степана Балмашева привезли утром, часов в десять и провели в канцелярию. Держал себя твердо, спокойно. Не доходя канцелярии, увидев новую тюрьму, начал размахивать шляпою. Днем пил чай, обедал. Вечером его провели в старую тюрьму и поместили в одной из камер, недалеко от камеры, где уже под замком сидел палач [195] .
— Когда нужно будет, не забудьте меня разбудить, — с усмешкой сказал Степан Валерьевич дежурному и лег спать.
Часа в четыре утра в его камеру явился товарищ прокурора Окружного суда «со свитой». Балмашев спал и его долго не могли добудиться. Наконец приоткрыл глаза и досадливо спрашивает.
— Ну что? Чего вам там нужно?
— Вам известно, что вы приговорены С.-Петербургским военно-окружным судом к смертной казни?
— Приговор вошел в силу и сейчас будет приведен в исполнение.
— А, да! Ну, хорошо, хорошо.
Опять лег на подушку, закрыл глаза и как бы снова заснул. Его снова разбудили.
— Да вставайте же! Уже все готово!
— Хорошо, хорошо! Вот сейчас!
Снова ложится. И так несколько раз. Наконец приподнялся и с усмешкой говорит:
— Так вставать? все готово? Ну, вставать, так вставать!
Он оглядывает камеру. Перед ним в вице-мундире представитель закона прокурор. Дальше — исполнитель закона, палач Филипьев. Он весь с ног до головы в красном: красная шапка, красная блуза, красные шаровары. В одной руке веревка, в другой плеть. Лицо зверское — серое, одутловатое, с мутными налитыми кровью глазами. Он подходит вплотную к своей жертве, поднимает над головой плеть и рычит: «Руки назад! Запорю при малейшем сопротивлении!»…
Веревкой скручивают руки, и процессия направляется из камеры в маленький дворик, между крепостной стеной и старой тюрьмой — у Иоанновской башни.
Там уже «все готово». Эшафот, тут же вырытая яма, у нее черный ящик-гроб. Дворик наполнен начальством и жандармами. Балмашева вводят на эшафот. Секретарь суда читает приговор.
На эшафот поднимается священник с крестом. Степан Валерьянович мягко отстраняет его: «К смерти я готов, но перед смертью лицемерить, батюшка, я не хочу» [196] .
Место служителя Бога занимает служитель царя — палач. Степан Валерьянович стоит прямо и спокойно, со своей вечной слегка грустной, слегка насмешливой улыбкой на устах.
Палач накидывает на голову капюшон савана, затем петлю. Ударом ноги вышибает доску, тело грузно падает вниз. Раздается глухой стон. Веревка натягивается и трещит. Тело вздрагивает и передергивается конвульсиями. Ноги упираются в помост — смерть идет медленно. Палач крепко обхватывает тело и с силой дергает вниз. Присутствовавших охватывает ужас. Жутко, гадливо, стыдно. Раннее ясное утро. Солнце только что поднялось и его мягкие золотистые лучи бьются о перекладины виселицы. Кругом свежая яркая зелень. Птички весело чирикают, с озера доносится писк чайки. А люди в мундирах, с орлами на пуговицах, угрюмо стоят, потупив глаза, бледные, взволнованные и ждут, пока тело, облеченное в саван и повисшее на веревке, перестанет вздрагивать. Ждут долго — бесконечно долго — до получасу.
Палач принимает в свои объятья тело, обрезывает веревку, кладет труп на помост. Подходит доктор, слушает сердце — все в порядке: сердце не бьется. Труп кладут в ящик, обсыпают известью, покрывают крышкой. Удар молота злобно прорезывает утренний воздух: то прибивают крышку гроба. Ящик опускают в вырытую тут же яму, засыпают, подравнивают с землей и медленно, стыдясь глядеть друг другу в глаза, расходятся. Царское правосудие свершилось. Тюрьма в это раннее утро не спала» [197] .
Вот после этой трагедии и появляется отец Иоанн перед взорами припавших к окнам своих камер заключенных.
Он, действительно, потрясен, почти раздавлен случившимся.
Только потрясло его не то, что так ярко живописал Григорий Гершуни, обрабатывая рассказы жандармов-очевидцев.
Конечно, жалко было, что молодой — Балмашеву исполнился всего 21 год! — человек так и не сумел толком прожить отпущенную ему жизнь, но еще страшнее было, что он так бесшабашно и незадумчиво, из одного, кажется, желания покрасоваться, губит свою бессмертную душу!
Вот этого отец Иоанн никак понять не мог…
И разве это только тело так долго вздрагивало и передергивалось конвульсиями? Это же бессмертная душа, не желающая погибать вместе с телом, рвалась из него!
Еле передвигая ноги, отец Иоанн беспомощно опустился на скамейку возле храма и бессильно склонил голову…
Сколько он сидел так возле могилы русских солдат, павших во время штурма Нотебурга?
Потом встал и долго молился возле чудотворного образа Шлиссельбургской иконы Казанской Божией Матери, обретенной сразу после взятия крепости…
Икона эта была единственным местным предметом древности, а главное — не оскудевающим источником милостей всем с верою притекающим к ней в скорбях и напастях.
Опустившись на колени перед иконой, отец Иоанн думал, что вот так же опускались перед этим чудотворным образом и в смутные времена самозванцев, и тогда, когда решено было замуровать икону, чтобы скрыть ее от глаз шведских хозяев крепости…
Икона была замурована в стене древнего русского крепостного храма и здесь и сохранялась в течение почти целого столетия. Православные ореховцы надеялись таким образом предохранить драгоценный образ небесной Владычицы от поругания, твердо веря, что Царица Небесная Сама освободит Свой образ от временного заточения и возвратит принадлежащий Ей храм и покровительствуемую Ею древнерусскую область в руки православных…
Так и случилось.
О дне обретения святой иконы отец Иоанн так и не нашел никаких документов, но зато он не раз слышал предание, что самое место в стене алтаря, превращенного в кирху, храма, где была замурована икона, было постоянно влажно, точно слезы просачивались сквозь камень. Не зная причины этого, шведы неоднократно возобновляли штукатурку на стене, но это не помогало…
Может быть, так и думал отец Иоанн, погружаясь в молитву перед чудотворным образом… И мысли эти не отвлекали от молитвы, а помогали, соединяя всех, кто долгие столетия молился перед этой иконой со стареньким священником, вставшим сейчас на молитву за страну, чтобы удержать ее на краю страшной пропасти, в которую этим утром и заглянул отец Иоанн, наблюдая за казнью террориста Балмашева.
И кажется, что дыхание этой общей молитвы различается и в летописи, названной «К двухсотлетнему юбилею Шлиссельбургской крепости 1702–1902 гг. 11 октября», которую составлял в те дни протоиерей Иоанн Флоринский:
«В 1611 году, воспользовавшись смутами русской земли, Делагарди снова пытался овладеть Орешком 23 февраля; приступ оказался очень неудачным: много шведов было перебито и потоплено в проруби; трупы лучших людей увезены были в Выборг на десяти возах, остальная разбитая армия отступила. Со шведами в том году заключен был мирный договор, по которому пограничная межа оставлена была прежней. Шведы обязались не вступать в Новгородскую землю и в Ореховский уезд и не умышлять никакого дурна ни под Новым городом, ни под Орешком, ни под Ладогою…
Ныне существующий Иоанно-Предтеченский храм, по счислению третий, построен и освящен 1831 года июня 22-го зданием — каменный с таковою же колокольнею. Стены и купол внутри покрыты масляною краскою и украшены живописью. Святой антиминс на престоле священнодействован высокопреосвященнейшим Гавриилом, архиепископом Новгородским и С.-Петербургским в городе Шлиссельбурге 1779 года июня 21 дня. Святый антиминс, как видно, принадлежал предшествовавшему храму и, несмотря на свою 123-летнюю древность, сохранился достаточно, и отличается от нынешних своим рисунком: Евангелисты изображены по два на нижних углах и отсутствие на антиминсе креста Христова.
Со времен Петра Великого крепостная церковь именовалась Иоанно-Предтеченским собором, причт которого составляли: протоиерей, священник, диакон, два псаломщика и два пономаря. А с 1873 года 15 марта Высочайше утверждено причт сократить, который и состоит по новому штату из священника и двух псаломщиков.
К достопримечательностям крепостной Иоанно-Предтеченской церкви принадлежит:
Древняя явленно-чудотворная икона Божией Матери, именуемая Казанскою. Размер святой иконы в длину 1 аршин 71/2 вершков, в ширину 1 аршин 2 вершка. Написана она на доске по коричневому фону иконописью. Краски во многих местах отвалились, потемнели. Глава Пресвятой Девы немного наклонена на левый бок к Предвечному младенцу, имеющему благословляющую правую руку. Икона обложена серебряною, вызолоченною ризою (в 1784 г.), нанизанною жемчугом. Риза эта впоследствии времени была дополняема новыми украшениями — жемчугом и бриллиантами…
1723 год. 19 сентября принесены из Владимира мощи святого благоверного князя Александра Невского и поставлены в крепостном храме.
1724 год. 30 августа мощи Александра Невского перенесены в Санкт-Петербург в Лавру.
1762 год. 18 марта изволил посетить крепость Государь император Петр III…
1764 год. Кончина Брауншвейг-Люнебургского принца Иоанна Антоновича.
В городе Шлиссельбурге на набережной Невы и Ладожского канала близ шлюзов сооружена каменная приходская церковь Благовещения Пресвятыя Богородицы…
Рядом с Благовещенскою церковью 1770 года построена другая каменная приходская церковь во имя Святителя Чудотворца Николая.
1776 год. Приступлено к постройке в крепости нового каменного Иоанно-Предтеченского соборного храма…
1866 год. В городе Шлиссельбурге, при впадении нового канала в реку Неву, с высочайшего разрешения построена каменная часовня на средства крепостной Иоанно-Предтеченской церкви…
1883 год. Июня 15 в девять часов утра изволили прибыть в город Шлиссельбург, посетить шлиссельбургскую крепостную часовню, слушать краткое молитвословие и лобызать явленно-чудотворную икону Богоматери Их Императорския Высочества Государь император Александр III и Государыня Императрица Мария Федоровна с Августейшими сыновьями Николаем и Георгием Александровичами, Великим Князем Алексеем Александровичем и Великою Княгинею Мариею Александровною…
1890 год. Произведена пристройка крепостной часовни с южной и северной стороны для удобнейшего помещения богомольцев. Устроена колокольня о пяти колоколах, разведен сад с цветниками, и все это обнесено железною оградою на цокольном фундаменте…
В часовне по Арке надпись: Милосердия двери отверзи нам Благословенная Богородице»…
Мы не знаем, удалось ли отцу Иоанну пережить страшные годы революции и Гражданской войны, когда страна все-таки рухнула в пропасть, в которую заглянул отец Иоанн утром, когда казнили террориста Балмашева…
Известно только, что после революции уже не было больше священников в храме Рождества Иоанна Предтечи в Шлиссельбургской крепости.
Впрочем, такое происходило тогда не только в храме Рождества Иоанна Предтечи, а во всей Русской церкви.
27 июня 1923 года закончилось длившееся больше года заточение Патриарха Тихона во внутренней тюрьме ГПУ, и он вернулся в Донской монастырь.
Патриарх вернулся на руины.
За год, который он провел в заключении, завербованным ГПУ священникам-обновленцам удалось захватить большинство приходов Русской православной церкви и вовлечь в свои сети тысячи священников и десятки архиереев.
Особенно трагичная ситуация сложилась в Петрограде, где после расстрела митрополита Вениамина обновленцы захватили 115 из 123 городских приходов.
«В июле Святейший послал туда Архиепископа Гурия (Степанова) настоятеля Спасского монастыря, — писал митрополит Иоанн (Снычев). — Тот прибыл в Петроград и «убоялся зело» обновленцев, на другой день бежал в Псково-Печерский монастырь. Патриарх скорбел и недоумевал, кого же послать туда епископом. Архиереи буквально отказывались ехать в Петроград» [198] …
Приехавший в Москву протоиерей Александр Дернов попросил назначить епископом в Ленинград иеромонаха Мануила (Лемешевского), о котором Святейшему патриарху говорил в свое время и священномученник митрополит Вениамин.
Решение было принято.
8 (21) сентября 39-летний иеромонах Мануил был возведен в архимандриты, а 10 (23) сентября хиротонисан в епископы.
Когда патриарх Тихон в церкви святого Димитрия Солунского на окраине Москвы нарек архимандрита Мануила (Лемешевского) епископом Лужским, никто и не скрывал, что предстоит новопоставленному архиерею.
— Посылаю тебя на страдания… — сказал патриарх Тихон. — Ибо кресты и скорби ждут тебя на новом поприще твоего служения, но мужайся и верни мне епархию!
И вот оно, подлинное чудо!
Октябрь 1923 года вошел в историю раскола, как месяц петроградского возрождения.
«Непрерывно к Патриарху присоединялись питерские храмы. Самым замечательным во всей этой «мануиловской эпопее» было то, что ни у кого (ни у самого Владыки, ни у его друзей, ни у его врагов) не было ни малейшего сомнения в том, что в два-три месяца епископ со своими помощниками лишатся свободы.
Это и создавало в епископе и среди его ближайшего окружения то особое настроение героического подъема, которое как бы возвышает людей над действительностью и над бытом, обновляет их, смывает все мелкое, пошлое, что есть в каждом человеке.
Такие минуты не могут длиться очень долго; но тот, кто пережил их, всегда будет вспоминать о них, как о лучших мгновениях своей жизни..» [199]
Итог работы епископа Мануила поражал: три четверти здешних городских храмов вернулись к патриарху Тихону В области — практически все священство порвало с обновленчеством.
«С чувством глубокой радости считаю долгом сообщить Вашему Святейшеству, что 15/29 октября Александр о-Невская лавра в полном составе братии принята в общение с Православной Церковью и Вами…
В данный момент, с восстановлением в правах наместника Лавры преосвященного Николая (Ярушевича), епископа Петергофского, ныне в изгнании пребывающего в Усть-Куломе Зырянского края, создается крайняя необходимость возглавить Лавру лицом авторитетным, новым, монашеского и монастырского уклада, опытным в духовной жизни, с правами викарного епископа Шлиссельбургского, управляющего лаврой.
Лично мне известный с хорошей стороны и как отвечающий всем этим требованиям ризничий Даниловского монастыря отец архимандрит Григорий (Лебедев) изъявил свое согласие за святое послушание Церкви Христовой и для блага лавры принять сие мое предложение.
Доводя до сведения Вашего Святейшества о всем вышеизложенном, покорнейше прошу не отказать в сем ходатайстве и, открыв новое викарство — Шлиссельбургское, возглавить его архимандритом Григорием, как достойнейшим и желанным для Петроградской епархии.
Смиренный Мануил, епископ Лужский».
Надо отметить тут, что изначально правящие архиереи в Санкт-Петербурге носили в своем титуле приставку «Шлиссельбургский». Епископом Санкт-Петербургским и Шлиссельбургским был Никодим (Сребницкий), архиепископами Санкт-Петербургскими и Шлиссельбургскими Феодосий (Янковский), Сильвестр (Кулябка), Вениамин (Пуцек-Григорович), Гавриил (Кременецкий), но в 1770 году приставка эта исчезает из титула правящего архиерея.
Нам трудно судить, какие соображения привели Мануила к мысли о необходимости возрождения Шлиссельбургского викарства.
Понятно, что многие из существовавших кафедр — тюрьмы и лагеря стали к этому времени обычным местом пребывания православных архиереев! — были заняты, но, видимо, определенную роль в выборе Шлиссельбурга сыграла и его история.
Повторим, что мы не рискнем восстанавливать молитвенный ход размышлений епископа Мануила, но вполне можно предположить, что и символика «города-ключа», а также Шлиссельбургский чудотворный образ Казанской Божией Матери и мощи Александра Невского, которые были перевезены в Александро-Невскую лавру из Шлиссельбургской крепости, возникала в них.
Как бы то ни было, но просьба епископа Мануила оказалась услышанной.
11 ноября 1923 года Мануил подал свой «рапорт», а 14 ноября святейший патриарх начертал на нем резолюцию: «Согласно настоящего представления преосвященного епископа Мануила, открыть в г. Шлиссельбурге кафедру викарного епископа Петроградской епархии, назначить на эту кафедру архимандрита Григория (Лебедева) и поручить ему временно исполнять обязанности наместника Александро-Невской лавры, хиротонию и наречение его произвести в г. Москве» [200] .
16 ноября (29 ноября) 1923 года будущий святой Григорий (Лебедев) был рукоположен в епископа Шлиссельбургского…
«Обычай установил, что призываемый на епископское служение при своем наречении произносит слово, — сказал тогда новопоставленный епископ. — Вы, Ваше Святейшество, изъявили желание, чтобы этот обычай был соблюден и при моем наречении, хотя обстановка его интимна, а у меня нет слов. И в моей мысли, и в моем настроении, и на моем языке одно слово — слово молчания, и одни звуки — звуки церковной песни глубочайшего молчания.
Пусть же молчит всякая плоть человеческая. Почему так? Святители Божии, я скажу вам, почему так: интимность обстановки позволяет мне сказать это (и только вам) мое слово.
Сейчас идет суд Божий. И в этот момент, если мы сделаем ставку на человека и человеческое, мы будем только несчастны. Разве события церковной жизни настоящего и недалекого прошлого не дают нам доказательство правильности этого? Разве перед вашими глазами не прошли десятки примеров, как рушились расчеты на человеческое? Ведь вы видели, как банкротились ставки на многолетнюю мудрость, на ученость, даже на духовность, воспринимаемую по-человечески. Если бы мы свое упование не направили на человеческое, то настоящие лукавые дни, разметав человеческое, не потрясли бы до основания самих упований наших. Вы знаете, что мирское мудрствование и теперь терпит банкротство, носители его подходят к безверию, и не слышится ли нам голос: да что же такое наша Церковь и где она? Нет! Ставка на человеческое — и, простите, я скажу резкое мирское слово, — бита.
После того, что я буду говорить о себе? Что я готовился к предстоящему служению рождением, образованием, воспитанием и настроением? Да какая же ценность всего этого?
По человеческой ставке коротко скажу о себе. Готов ли я? Достоин ли? Не готов. Не достоин.
Но идет суд Божий, отметая человеческое, дается Божие»…
Откровение Святого Иоанна Богослова называет епископа — «Ангелом церкви».
Но Ангел — это вестник.
Епископ принимает звучащую из глубины веков Весть о Церкви и несет ее своей пастве…
С необыкновенной ясностью это было явлено при поставлении Григория (Лебедева) во епископы Шлиссельбургские.
«Вот моя вера! — звучал в тишине московской церкви его голос. — При ней я — ничтожная щепка, вздымаемая Промыслом на гребень волны. И задача моя одна: неизменно пребывать в русле Божественнаго Промысла, отдаваться Богу безраздельно, всем существом, без рассуждения. Без оглядки назад, с верою в неотвратимость предназначенного, я иду. Я иду, покорный Промыслу, и пусть совершится таинство Божие в нелицеприятном суде Его. В мысли моей, в настроении моем и на языке моем одно слово — слово молчания.
Пусть молчит всякая плоть человеческая.
Потому что идет Царь царствующих…
И молитва моя одна: ей, гряди, Господи Иисусе, гряди благодатию Духа Святаго Твоего, чтобы в моей немощи и через нее совершились судьбы Твои!»
Слезы наворачивались на глаза у прихожан, слушавших эту речь епископа Шлиссельбургского. Такое ощущение возникало, что не просто в епископы поставлял Григория Святейший патриарх Тихон, а сразу в священномученики…
Взволнован был и сам патриарх Тихон.
— Посылаю вам жемчужину… — сказал он.
На удивление проста и бесхитростна жизнь священномученика Григория (Лебедева).
Родился Александр — его мирское имя! — 12 ноября 1878 года в Коломне в семье священника, протоиерея Успенского женского монастыря Алексея Михайловича Лебедева. Все братья его получили духовное образование и стали священниками: Виктор — в Никольской церкви в Хамовниках, Николай — в кладбищенском храме в Коломне, Сергей — в церкви на Грузинской улице, Константин — митрофорным протоиереем Никольского храма на Трубной площади, а сестры Вера и Елена, как и заведено в поповских семьях, вышли замуж за священников.
Мальчику было семь лет, когда умерла от воспаления легких мать. Александр теперь часто оставался под присмотром монахинь, участвуя вместе с ними в долгих монастырских службах.
Когда он вырос, закончил Коломенское духовное училище, потом Московскую духовную семинарию и поступил послушником в честь Рождества Пресвятой Богородицы мужской монастырь близ Коломны, затем в Спасский (Преображения Господня) монастырь в Казани.
В 1903 году Александр окончил Казанскую духовную академию со степенью кандидата богословия и начал преподавать гомилетику [201] и литургию в Симбирской духовной семинарии.
Теперь перед ним открыт был путь в черное духовенство, но, видимо, тогда будущий священномученик еще не ощущал в себе готовности окончательно порвать с миром… В 1907 году он переехал в Москву и начал преподавать Закон Божий в Кадетском корпусе и Третьей гимназии в Москве.
Здесь и случилось то, чего он ожидал все эти годы — он встретил свою любовь. Избранницей оказалась его ученица. И казалось, что все теперь вернется на проторенную веками колею и, женившись, 29-летний кандидат богословия примет священнический сан и станет таким же священником, как его отец, как его братья.
Однако, видно, другой путь был предназначен ему, и Господь не допустил, чтобы его избранник свернул с предназначенного пути. Родители девушки, принадлежавшие к купеческому сословию, не дали согласия на брак дочери с преподавателем гимназии, и роман оказался исчерпанным.
А. А. Лебедев
Александр Лебедев перешел тогда на должность инспектора в Николаевский Сиротский институт, который в 1918 году был преобразован в 165-ю московскую трудовую школу. Однако работать директором советской школы будущий священномученик не смог и, оставив педагогическую деятельность, ушел заведовать почтовым сектором Главного лесного комитета.
Казалось бы обычная, не слишком-то удачливая жизнь простого человека…
Но это внешняя ее сторона, а та, что скрыта от праздных взглядов, демонстрирует нам характер серьезного, духовно сосредоточенного человека, способного принимать обдуманные решения, которые могут идти вразрез с тем, что обыкновенные люди называют жизненным успехом.
Несколько лет спустя, в проповеди, произнесенной в Александро-Невской лавре 17 (30) ноября 1924 года, епископ Шлиссельбургский Григорий предложит сравнить человеческую жизнь с евангельским ловом рыбы на Генисаретском озере.
— Берег Генисаретского озера, — говорил он. — Время перед рассветом, приближается зной изнуряющего дня. Воды озера спокойны, легкие волны лениво катятся к берегу, лижут камни и также лениво возвращаются назад, приливы и отливы… На берегу мы видим кучку людей. У них безразличный, усталый вид: это рыбаки, которые всю ночь ловили рыбу. Тяжелый труд только что закончили они. В неуклюжих рыбацких лодках, нагруженных просмоленными сетями, выходили они на ловлю рыбы. Напрягая мускулы, закидывали они сети и с большим трудом их вытаскивали, ожидая увидеть в них серебро трепещущих рыб. И что же? Сети пусты? Нет, не пусты, в них много ила, травы, ракушек, камешков со дна — это все, что попало в сети за целую ночь. Ночь — самое благоприятное время для ловли рыбы — уже на исходе…
Но когда мы видим их на берегу, вытаскивающими намокшие сети, то в них уже нет раздражения, остались апатия и усталость от непосильных трудов, безразличие написано на лицах. Лишь холод от намокшей в воде одежды заставляет рыбаков иногда напряженно вздрагивать…
В это время к ним подходит Спаситель и говорит одному из Своих учеников: «Симон, забрось сети». Но как забросить сети, когда лучшее время — ночь — уже миновало? «Забрось сети!» Не поборов раздражения, Симон сказал Иисусу: «Наставниче, всю ночь труждашася и ничесоже не яхом»…
Я поясню вам сейчас эту картину, которая имеет символическое значение.
Озеро — это мир жизни, лодки — жизненные пути, сети — душевные способности. Ночь — наша жизнь, так как день наступит после сумерек — смерти. Каждый родившийся человек получает лодку и отправляется в плавание. Пускаясь в плавание, мы кажемся себе великими; думаем, будто совершаем что-то очень важное, очень нужное, грандиозное. Это все оттого, что мы так окунулись в суету, потеряли общий масштаб, и наше барахтанье кажется нам очень важным, великим, хотя на самом деле мы плаваем как бы на веревочке и бултыхаемся невдалеке от берега. Вся наша жизнь есть борьба, борьба за кусок хлеба.
Начнем с юности, когда идет борьба за приобретение знаний, образования. Некоторые падают уже тут. Дальше начнется борьба за приискание должности. Когда эта борьба увенчается успехом, должность добыта, начинается новая борьба — за сохранение места. Идет не только за это борьба, но борьба за семью, за детей, за их воспитание, за предохранение их от развращающего влияния, борьба за мир и благоденствие в семье. Все время — борьба, как и у тех рыбаков — ночь напролет.
Посмотрим же на наш улов, может быть, мы много поймали? Всю ночь нашей жизни мы трудимся, напрягаем мускулы, утомляется и слабеет память, с каждым годом, днем, часом, минутой мы не приобретаем, а растрачиваем наши способности, силы, здоровье, и сети наши обрываются. А душа? Приобретает ли она? Из Божия цветка, полного аромата и чистоты, во что превращается наша душа? Особенно заметно это в юношах. Мы видим, как они развращаются, грубеют, становятся наглыми, черствыми, теряют чистоту и доброту, мягкость, ласковость, стыдливость. Это явно заметно у них с пятнадцати лет, а в городах и того раньше. Вот улов! Гордитесь вы им? Ваши сети пусты, они заполнены грязью, которую мы зацепили со дна жизни…
Пора прекратить безплодный улов — близится рассвет. Остановитесь! Выйдите на берег, вытащите набухшие сети. Из Божия цветка, полного аромата и чистоты, во что превращаются ваши души? Вытряхните грязь и воззовите ко Христу, Который близ вас ходит по берегу. Воскликните словами Евангелия: «Наставниче, всю ночь мы трудились, но ничего не поймали, помоги нам!»
Григорий, епископ Шлиссельбургский говорил эту проповедь, обращаясь к своей петроградской пастве, но, безусловно, что речь здесь и о нем самом, сумевшем остановиться и прекратить «безполодный улов»…
Именно так и поступил он, будучи еще Александром Лебедевым, когда в конце 1920 года поступил в Смоленскую Зосимовскую пустынь.
В начале января 1921 года, когда развертывалась самая страшная волна гонений на Русскую православную церковь, он был пострижен в мантию с именем Григорий и летом вступил в Свято-Данилов монастырь в Москве.
Иноку Григорию было уже 42 года, но духовные карьеры тогда, учитывая, что в большинстве своем они завершались тюрьмами и расстрелами, совершались удивительно быстро.
Уже в 1923 году Григорий (Лебедев) служит ризничим в сане архимандрита, а 19 ноября (2 декабря) 1923 года его поставили во епископа Шлиссельбургского, викария Петроградской епархии, и назначили наместником Александро-Невской лавры.
В Петрограде стало понятно, почему так торопились с назначением Григория (Лебедева) викарным епископом.
Все так и случилось, как ожидали и сам епископ Мануил, и патриарх Тихон.
Епископ Мануил (Лемешевский)
125 дней находился епископ Мануил на Петроградской кафедре. За этот короткий срок он сумел одержать, как отмечал митрополит Иоанн (Снычев), «победу над расколом, низложить его главную силу и дать торжество Православию, которое после этого ярким светом воссияло во всех уголках Русской Церкви».
Деятельность епископа не осталась незамеченной и получила соответствующую оценку в ГПУ.
— С такими архиереями, как вы, не разговаривают! — сказал епископу Мануилу чекист Е. А. Тучков, обеспечивавший и контролировавший обновленческий раскол [202] . — Таких архиереев к стенке ставят!
3 февраля 1924 года епископ Мануил был арестован.
Несколько месяцев длилось следствие, а 3 октября 1924 года был объявлен приговор. Епископа Мануила и его брата Андрея высылали, как замечательно сказал митрополит Иоанн (Снычев), «в тихую обитель Зосимы и Савватия» — на Соловки.
Начинался крестный путь епископа Мануила (Лемешевского), который — это тоже Божие чудо! — ему удалось пройти…
А вот Вере Ивановне Лемешевской пережить прощание с сыновьями было не суждено. Она слегла и 16 октября 1924 года, напутственная Святыми Тайнами, отошла ко Господу.
Очевидцы вспоминают, что когда ее отпевали, Вера Ивановна продолжала плакать, и слезы текли по ее лицу.
Отпевание матери епископа Мануила в сослужении 42 священников и 19 диаконов совершал епископ Григорий (Лебедев).
Безмерная тяжесть продолжения борьбы с обновленцами легла на его плечи, но епископ Шлиссельбургский не дрогнул, решительно продолжил дело, начатое своим предшественником.
Через полтора месяца после похорон Веры Ивановны Лемешевской арестовали и самого Григория. Арестовали по обвинению «в неуплате налога»…
Это был первый тюремный опыт будущего священномученика.
Отзвуки его различаем мы в проповеди «Что надо знать о дьяволе?».
«Сатана не только есть, а он действует так, как будто он — хозяин жизни… — обращаясь к своей пастве, говорил епископ Шлиссельбургский. — Черная душа и есть дух тьмы. И уходит он в мир злых духов, подобных себе… Святая Церковь верует, что во главе этого мира стоят родоначальники его, первые отпавшие от Бога духи зла, пронизанные ложью, спаянные злобой, умудренные тысячелетним опытом. Их задача — борьба со Светом. Их руководство всем миром злых духов клонится к ведению конечной борьбы с царством Правды, то есть царством Христа. Отсюда вся жизнь мира есть борьба с добром, насаждение зла или греха, потому что зло и грех — понятия тождественные. И вот мир добра насыщен невидимыми духами зла, все существование которых преследует одну цель: погасить Свет, уничтожить добро, насадить везде ад, чтобы всюду было торжество мрака и ада. Вот самые основные понятия о царстве зла и его насельниках. Это совершенно реальное царство.
Итак, темные духи зла существуют, и они вторгаются в нашу жизнь. И если вы не учитываете этой реальности зла, вторгающейся в вашу жизнь, вы совершаете две величайшие ошибки.
Первая ошибка: человек уничтожает христианство, обезсмысливает его, вынимает его душу, делает христианство мертвым, ненужным. Вот так в наше время христианство и стало пустотой для очень многих, называющих себя христианами. В чем смысл христианства? В возрождении человека через уничтожение в человеке зла. В чем смысл прихода Христа? В борьбе со злом, в уничтожении зла, в победе над сатаной, освобождении человека от силы зла и его спасении…
И если вы из дела Христова выкидываете, в силу своего маловерия и рассудочности, борьбу с дьяволом и победу над ним, то вы уничтожаете силу христианства. Вы низводите тогда Христа на роль возвышенного моралиста, учившего добру, — и только. И если вы в свою жизнь, как христиане, не ведете борьбу с дьяволом, то вы — мертвецы в христианстве. Оно вам ничего не дает; и вы будете холодные, пустые, сонные, скучные, ничего не получающие от Христа и Церкви.
Совершается и вторая величайшая ошибка, когда из жизни христианина улетучивается мысль о дьяволе и необходимости борьбы с ним. Тогда человек сам отдает себя стихии зла, отдает свободно и добровольно. Происходит следующее: человек думает, что все кругом спокойно, врага нет, и он безпечен, живет без оглядки, силы души спят, все душевные движения принимает как свои, как естественные. Этим состоянием людской безпечности и пользуется сила зла, ибо для нее нет никаких препятствий. Души покойны, души безпечны, души открыты… Бери человека голыми руками без сопротивления! Трагическая картина!
Один французский писатель сказал изумительные слова: «Величайшей победой дьявола было внушить людям, что его нет». Слышите? Да, это величайшая победа сатаны. Это он внушил, что вы — смешные люди. Какой дьявол?! Да его никогда не было и нет! Это старый глупый предрассудок! И дьявол отошел в сторону. А теперь он зло смеется. Его нет, врага нет… Долой внимание, предосторожность! Он будет хозяйничать. Перед ним все открыто. Душа — проходной двор.
И никакие оправдания не помогут людям. Растлитель и похититель их жизни, их непримиримый страшный враг — есть. Он без устали делает свое дело. Люди связаны им, они — его послушные рабы. Не говорите: о, если б нам поосязательнее увидеть его и убедиться, что он есть! Увидеть его легко. Научитесь смотреть. Вы смотреть не умеете! Вы слепы. Вы себя не видите, а как же вы хотите увидеть дьявола. Вот вы научитесь сперва себя видеть и тогда, поверьте, вы увидите дьявола»…
Сам епископ Григорий, управляя лаврой, а затем и всей епархией, четко различал все дьявольские козни, которые подстраивались против Православной церкви, и умел преодолевать их или уводить от них свою паству.
Сохранился отзыв священномученика протоиерея Михаила Чельцова о епископе Шлиссельбургском.
«Человек он весьма умный, тонкий политик, но и честолюбивый; честолюбие его выражается умело, тактично и не для всех заметно… чистый, целомудренный монах…нравились возвышенные, высокопарные, всегда окутанные мистическим туманом проповеди… При Григории жизнь епархиальная шла тихо и спокойно. С обновленцами не входили ни в какие сношения; большими делами не занимались. Но авторитет и влияние Григория как-то росли, к нему влеклось и духовенство».
Михаил Чельцов — он тоже канонизирован! — при всей своей необоримой вере и высочайших духовных качествах тем не менее не лишен был чувства ревности и настороженности по отношению к окружавшим его священнослужителям, и в его характеристике священномученика Григория (Лебедева) самое интересное — слова про авторитет и влияние Григория, которые «как-то росли», несмотря на то, что «большими делами не занимались», несмотря на то, что «честолюбивый» епископ и проповеди произносил «высокопарные, всегда окутанные мистическим туманом»…
Впрочем, Григорий, епископ Шлиссельбургский сам ведь и сказал об этом в уже процитированной нами проповеди о лове рыбы:
«Господь услышит, и только один Он может наполнить ваши сети, как и на Генисаретском озере, где они наполнились по слову Его. Он наполнит вас благодатью так, что она будет от обилия вырываться из ваших душ»…
Известно, что все эти годы епископ Шлиссельбургский тесно был связан с иеромонахом Александро-Невской лавры Варнавой (Муравьевым) — великим русским молитвенником преподобным Серафимом Вырицким…
Благодаря их совместным молитвам и отступали силы зла, и тихо и спокойно, совершалась епархиальная жизнь, когда повсюду вокруг усиливались гонения.
Почти год провел епископ Григорий на свободе.
Второй раз его арестовали 31 марта 1927 года по групповому делу Пастырского училища.
На этот раз речь шла уже не о налогах, а о контрреволюционной деятельности. Месяц назад вступила в силу статья 58 УК РСФР, и ее и решили опробовать на владыке. Его обвинили в создании кружка «Ревнителей истинного Православия», члены которого якобы должны были организовывать протесты при закрытии властями церквей.
Часть 10 статьи 58, которая вменялась епископу, гласила: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений, а равно распространение или изготовление или хранение литературы того же содержания влекут за собой — лишение свободы на срок не ниже шести месяцев. Те же действия при массовых волнениях или с использованием религиозных или национальных предрассудков масс… наказание аналогично статье 58–2, то есть расстрел»…
Статья была серьезной, серьезное полагалось в соответствии с нею и наказание. За два десятилетия советские суды пропустят сквозь эту статью около четырех миллионов человек и не забудут при этом и ушедшего на покой Григория (Лебедева) епископа Шлиссельбургского, но в 1927 году 58-я статья — то ли чекисты еще не научились толком пользоваться ею, то ли дела владыки были не все еще завершены в земной жизни! — разжала свои смертельные объятия, и дело было прекращено «за недостатком компрометирующего материала».
Священномученик Григорий (Лебедев)
Пробыв почти восемь месяцев в заключении, епископ Григорий 19 ноября 1927 года вышел из тюрьмы под подписку о невыезде.
Впрочем, на воле было теперь еще тревожнее, чем в тюрьме.
Когда владыка Григорий находился в заключении, вышло знаменитое послание Заместителя Патриаршего Местоблюстителя митрополита Сергия (Страгородского), вошедшее в историю церкви под названием Декларация Сергия (Страгородского).
«Одною из забот почившего Святейшего отца нашего Патриарха Тихона перед его кончиной было поставить нашу Православную русскую церковь в правильные отношения к Советскому правительству и тем дать Церкви возможность вполне законного и мирного существования, — говорилось в послании. — Умирая, Святейший говорил: «Нужно бы пожить еще годика три». И, конечно, если бы неожиданная кончина не прекратила его святительский трудов, он довел бы дело до конца. К сожалению, разные обстоятельства, а главным образом выступления зарубежных врагов Советского государства, среди которых были не только рядовые верующие нашей Церкви, но и водители их, возбуждая справедливое недоверие Правительства к церковным деятелям вообще, мешали усилиям Святейшего, и ему не суждено было при жизни видеть своих усилий, увенчанными успехами»…
В «Декларации» говорилось, что теперь удалось «продолжать дело почившего», и с учреждением временного патриаршего Священного Синода укрепляется надежда на приведение всего церковного управления в должный строй и порядок.
«Приступив, с благословения Божия, к нашей синодальной работе, мы ясно осознаем всю величину задачи, предстоящей как нам, так и всем вообще представителям Церкви. Нам нужно не на словах, а на деле показать, что верными гражданами Советского Союза, лояльными к Советской власти, могут быть не только равнодушные к православию люди, не только изменники ему, но и самые ревностные приверженцы его, для которых оно дорого, как истина и жизнь, со всеми его догматами и преданиями, со всем его каноническим и богослужебным укладом. Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи»…
Надо сказать, что и сам митрополит Сергий, и часть архиереев, входящих в Синод и поставивших свои подписи под Декларацией, в прошлом были связаны с обновленчеством, и уже поэтому призыв их: поставить Православную Русскую Церковь в правильные отношения к Советскому правительству — вызвал настороженность.
Конечно, теперь отрекшиеся от обновленчества архиереи, в отличие от авантюристов Введенского и Боярского, не похищали власть у скончавшегося патриарха Тихона, а как бы продолжали его дело, но суть от этого не менялась.
Кроме того, уязвимой была «Декларация» и по самой своей направленности.
Ведь когда патриарх Тихон пошел на определенные компромиссы перед шантажом власти, грозившей массовыми расстрелами духовенства, он никого не принуждал к этим компромиссам и приносил в жертву только самого себя.
Патриарх Сергий (Страгородский)
«Декларация» митрополита Сергия требовала, чтобы на компромиссы шли все православные, более того, она угрожала тем, кто не пойдет на это.
Особенно уязвимой «Декларация» становилась для критики, исходящей из неких абстрактных представлений, никак не учитывающих, что деятельность Сергия протекает в сумерках чекистских провокаций и в болотных зарослях обновленческих честолюбий. Он вынужден был бороться за спасение Русской православной церкви, находясь порою в арестном состоянии, он противостоял обновленчеству и григорианству, не имея для этого никаких материальных и властных ресурсов.
«Были епархии и даже приходы, которые, блуждая как ощупью среди неосведомленности, жили отдельной жизнью и часто не знали, за кем идти, чтобы сохранить Православие, — говорилось об этом в «Декларации». — Какая благоприятная почва для распространения всяческих басен, намеренных обманов и пагубных заблуждений. Какое обширное поле для всякого самочиния!»
Словно в подтверждение этих слов в начале декабря 1927 года выступил в Ленинграде протоиерей Василий Верюжский.
От имени части ленинградского духовенства и мирян он потребовал у митрополита Сергия (Страгородского) «отказаться от намечающегося курса порабощения Церкви государством в той форме, какую Вы найдете более подходящей, но которая делала бы ясным для верующих таковой Ваш отказ».
В послании протоиерея Василия Верюжского было и требование удалить из состава Временного Патриаршего Синода Митрополита Серафима (Александрова) и епископа Алексия (Семанского), «которые являются совершенно неприемлемыми для православных верующих».
Но была, в «Декларации» и та большая и горькая правота, которую никак нельзя было отвергнуть. Даже если бы Сергий, подобно патриарху Тихону, принял на себя удар, ничего бы не изменилось. Сейчас для Советской власти мало было жертвы только самого митрополита Сергия…
И если в первые годы после революции еще можно было рассчитывать на то, что Советская власть как-то смягчится и переменится, то теперь нужно было прокладывать дорогу там, где не бывало никаких дорог и где проложить дорогу было невозможно.
Никакого «иначе» не могло быть, потому что у Церкви не было больше сил на дальнейшую борьбу с советским государством.
Трагичную и вместе с тем великую роль предстояло сыграть митрополиту Сергию.
Созидая из руин здание Церкви, реальные очертания которого видел только он сам, митрополит Сергий готов был преодолевать сопротивление не только откровенных врагов Церкви, но и выдающихся ее деятелей, авторитет которых безусловен.
Великие святые, поражающие духовной красотой и совершенством своих судеб, находились рядом с ним, говорили, спорили с ним. Необходимость вступать в конфликтные отношения с ними удручала митрополита, но он не отступал, потому что путь, которым он шел, был выбран не им…
«Только кабинетные мечтатели могут думать, что такое огромное общество, как наша Православная Церковь, со всей ее организацией, может существовать в государстве спокойно, закрывшись от власти. Теперь, когда наша Патриархия, исполняя волю почившего Патриарха, решительно и бесповоротно становится на путь лояльности, людям указанного настроения придется или переломить себя и, оставив свои политические симпатии дома, приносить в церковь только веру и работать с нами только во имя веры, или, если переломить себя они сразу не смогут, по крайней мере, не мешать нам, устранившись временно от дела. Мы уверены, что они опять и очень скоро возвратятся работать с нами, убедившись, что изменилось лишь отношение к власти, а вера и православная жизнь остаются незыблемы»…
Митрополит Сергий совершил высший подвиг, он пожертвовал многим из того, что считал главным для себя, и пожертвовал не ради собственного возвышения, а ради спасения Русской православной церкви.
Он вступил на тяжелый и опасный путь, и он прошел его. Разверзающиеся бездны духовных искушений… Обрушивающиеся потоки лжи и клеветы… Черная темень, окутывающая все вокруг…
Конечно, митрополит Сергий был подготовлен к этому пути и своим духовно-нравственным, начавшимся еще в далеких поколениях предков-священников воспитанием, и великолепным образованием, и великим молитвенным духом…
Но без Божией помощи пройти этот путь не под силу было никому.
А то, что Божия помощь и Божие произволение сопутствовали митрополиту Сергию, показывает тот конфликт, который произошел у него со священномучеником Агафангелом, митрополитом Ярославским.
У митрополита Агафангела, помимо его неоспоримого авторитета, были на руках все документы, подтверждающие его старшинство, его право возглавить управление Русской православной церковью. Все было на его стороне. К борьбе с митрополитом Сергием подталкивали и окружающие его иерархи, и чекисты. Но священномученик Агафангел вышел из этой ситуации, добровольно отказавшись от своих неоспоримых прав.
Конечно, — он святой! — но ведь потому он и отказался, что прозревал волю Божию. И Божия воля была, чтобы патриархом стал митрополит Сергий. Видимо, никто другой не способен был сделать то, что предстояло сделать Сергию (Страгородскому).
Наверное, Григорий (Лебедев), епископ Шлиссельбургский, как и митрополит Агафангел, понимал то, о чем говорил митрополит Сергий.
Может быть, он признавал и его правоту.
Но он не чувствовал в себе сил нести эту Весть своей пастве…
27 февраля 1928 года состоялся его разговор с митрополитом Сергием (Страгородским).
На следующий день последний Шлиссельбургский епископ написал письмо…
«Ваше Высокопреосвященство, глубокочтимый Владыко!
Обращаю к Вам свою сыновнюю просьбу.
Так как линия моего церковного поведения и руководства в направлении укрепления единства Церкви вне ориентировки по личности учитывается Вами как ошибочная, а я считаю ее в условиях данного момента здешней церковной жизни единственно мудрой, и так как результаты этой линии расцениваются Вами как углубление смуты, между тем как я считал таковые локализациею смущения, то единственным выходом для меня остается удаление от дальнейшего руководства церковной жизнью.
Мне очень тяжело, глубокочтимый Владыка, огорчать Вас отказом воспринять Ваши советы.
Наш вчерашний разговор был предметом моего тщательного продумывания, и я пришел к одному решению: настоящим я повергаю перед Вами просьбу освободить меня от несения обязанностей Вашего наместника по Св. Троицкой Александро-Невской Лавре и снять с меня руководство Шлиссельбургским и Детскосельским викариатством с увольнением на покой.
Четыре с половиной года пребывания на служении здесь, четыре с половиной года почти сплошных страданий, выучили меня ходить и определяться только состоянием по совести перед Лицем Божиим.
И теперь моя совесть спокойна. Пусть меня судит Господь.
Конечно, не скрою: мое больное сердце рвется от новой непосильной боли. Я вижу, что ухожу от своей паствы в горький час церковной жизни.
Я покидаю Лавру, которой отдал свою душу, где было пролито столько слез, пережито столько горя, но где вместе с тем осязалась невидимая милосердная рука Божия, где молитвы были от сердца, где обвевало веянием нарастающего единения и любви и где я отдыхал душой, сливаясь в молитве с сердцами своей паствы, так любившей Лавру.
Я покидаю горячо любимый мною клир, всегда воздававший мне не по заслугам — своею преданностью, любовью и послушанием.
Разве я могу забыть совсем недавние дни, когда клир явил мне великое доверие и удержал верующих в церковном единстве?
Наконец, я покидаю свою уездную паству, всегда с любовию воспринимавшую меня и доверчиво отдавшуюся моему руководству. Как же мне без слез подумать, что уже не увижу я больше близких моему сердцу детскоселов, гатчинцев и шлиссельбуржцов (тех районов, где я был и где лично знают меня).
Пусть все простят меня, я буду молить их об этом. Пусть все поймут, что я бессилен сделать что-либо другое.
Вот почему покойна моя совесть. Пусть меня судит Господь.
У меня нет никаких личных мотивов быть кем-либо или чем-либо недовольным. Впрочем, я могу указать один личный мотив.
Сложная обстановка церковной жизни вздымает на душу целые шквалы. Они потрясают душу и как бы истребляют ее. Мне самому надо подкрепиться в самоуглубленности, легче достижимой при уходе от дел.
Дни мои идут к закату, и надо утвердиться в одном деле: быть в Боге и с Богом.
За это тяжкое время Христос явил мне столько Отчей любви, такую неисчетную милость, благодеяния Господни мне недостойнейшему — так велики, что сознание моего неоплатного должничества перед Богом гнетет меня, как ярмо неблагодарного раба.
А к тому же, после четырехлетних испытаний, вправе иметь я физический покой для своих слабых телесных сил.
Еще раз прошу простить меня, глубокочтимый Владыко, если я приношу Вам огорчение.
Помолитесь, чтобы Господь укрепил мои силы в мужественном перенесении нового испытания тяжелого разрыва со служением Св. Церкви, которому я отдал все силы и все разумение, и тяжелого разрыва с лаврской братией, клиром и всей своей паствой, с которыми я молился, скорбел, радовался, сроднился, полюбил, для которых стал своим и которых воспринимал как тепло, как родных, как Богом мне врученных»…
«Зачем же люди идут ко Христу при наступлении вечера, когда уже заходит солнце их жизни и чувствуют они холод надвигающейся ночи? — говорил Шлиссельбургский владыка. — Зачем они откладывают путь ко Христу до времени, когда они уже бессильны идти, как больные и израненные? Зачем?»
Сам епископ Григорий искренне не понимал этого.
В мае 1928 года митрополит Сергий назначил его епископом Феодосийским, викарием Таврической епархии, чтобы удалить владыку из Ленинграда. Епископ Григорий противодействовать этому удалению не стал, но к месту назначения не поехал, какое-то время он работал сторожем на птицефабрике в Московской области, а потом в марте 1933 года переехал в Кашин.
Все эти годы он работал над основным трудом своей жизни «Благовестием святого евангелиста Марка (Духовные размышления)».
В 1937 году этот труд — в одном из писем владыка называет свою работу «Евангельские образы» — был завершен.
«Актом вознесения обновленной и обоженной человеческой природы замыкается искупление человека. Но этот акт не поглощает земное, не заменяет его небесным. Он соединяет небо с землею, поднимает земное в обожение неба, низводя небесное на землю ради восстановления земли. Вот почему в Вознесении не разрывность, а замыкание круга.
И в Вознесении же сила, образовавшая неразрывность круга неба — земли и делающая этот круг живым в каждой точке и устремленным к главной завершительной точке — обожению человека. Это — сила Животворящего Божиего Духа. Дух животворит, и жизнь неустанно движется к завершению, к вечности»…
Вскоре, 16 апреля 1937 года, Григорий (Лебедев) епископ Шлиссельбургский был арестован как «руководитель контрреволюционной группы фашистско-монархической организации».
«Образным выражением «всякий огнем осолится» Господь незабываемо обозначил неминуемость подвига, — говорил он. — Грех разлагает тело и разлагает всю жизнь. Христианин объявил войну греху, и ему надо остановить разложение жизни. И как в материальном мире разложение останавливается воздействием на ткани сильно действующих растворов, например соли, так и ты, чтобы остановить внутреннее разложение, духовно осолись… Подвергни себя воздействию сильных средств, которые прекратили бы распад души.
Это средство, что, как соль, предохранит душу от греха и распада — подвиг.
Подвиг — это огонь. Он сожжет путанный хворост страстей… Он вытеснит едкий стелющийся дым похоти… Он истребит тлеющий угар увлечений.
Подвиг — огонь. Он опалит зияющие раны твоих поражений, выжжет смрад разложения, прокалит тебя добела, как металл, и будешь ты золотом, прошедшим горн очищения, будешь золотом, которого уже не коснется ржавчина»…
13 сентября 1937 года епископ Григорий был приговорен тройкой Кашинского УНКВД к расстрелу.
17 сентября 1937 года в час ночи его расстреляли.
Глава седьмая МобилизацияБлизятся осени дни, по ночам холодеют туманы.
Скоро на голых лугах песни затянет пурга,
Злаки падут под серп, заклубится поток Эридана.
Стикса загробного лед жизни скует берега.
Кончено лето души. Из долин надвигается стужа.
Белые хлопья кружат, шагом ночей взметены…
Чье же возникнет лицо из осыпанных инеем кружев,
Шествие чье озарит луч заходящей луны?
Даниил Андреев
Вот грянул дождь,
Остановилось время.
Часы беспомощно стучат.
Расти, трава, тебе не надо время.
Дух Божий, говори. Тебе не надо слов.
Даниил Хармс
Наверное, шлиссельбургские «цветоводы» и предположить не могли, как стремительно начнут разрастаться после Октябрьского переворота заложенные ими цветники…
21 марта 1921 года в Москве по инициативе, как сказано в советских энциклопедиях, Феликса Эдмундовича Дзержинского, Ян Эрнестовича Рудзутака и Минея Израйлевича Губельмана (Емельяна Ярославского) было создано Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
Вообще-то инициатива создания общества бывших политкаторжан высказывалась раньше и совершенно другими людьми, но в дни, когда М. Н. Тухачевский расстреливал участников Кронштадтского мятежа, Владимир Ильич Ленин предпочел поставить у истоков Общества главного чекиста и главного безбожника.
Это и определило дальнейшее направление развития Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Уже на 1-м Всесоюзном съезде, состоявшемся в марте 1924 года, когда Владимир Ильич Ленин наконец-то отошел в иной мир, был принят новый Устав, согласно которому членами Общества не могли быть лица, «осужденные органами советской власти за всякого рода выступления против нее».
«15 марта 1924 г. является не только для меня, но и для истории революционного движения всех стран, днем величайшего падения этической мысли, мысли, бившейся на протяжении всех эпох человечества в лучших умах, мысли, подкреплявшей революционеров в самые тяжелые минуты неволи, мысли, что заключение человека человеком в тюрьму есть величайшая подлость, которую необходимо искоренить, — писал по этому поводу один из подлинных организаторов Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев анархист Андрей Никифорович Андреев. — Первый в мире съезд, о котором я мечтал на каторге, с одним моим товарищем, тот «кандальный» съезд, говоря и думая о котором румянец выступал на мертвых лицах наших, этот съезд, где должна была воплотиться идея чаяний всех поколений революционеров, — спроституировался».
Андрей Никифорович Андреев принадлежал к числу тех революционеров, которые и после Октябрьского переворота оказались в оппозиции к власти и продолжали, как и при царизме, бороться за осуществление великой идеи — освобождения человека от насилия друг над другом.
«Как гнусна и подла идея: пусть живут тюрьмы! — писал он, обращаясь к вчерашним товарищам политкаторжанам. — Как мерзка мысль, что статья закона есть выразительница этики и судья над ней. Это сказано и это подкреплено десятками подписей тех, кто сам пробыл тысячи лет в каторжной неволе.
Членом Общества политкаторжан не может быть тот, кто осужден судом советской юстиции, кто получил приговор на основании кодекса законов СССР — говорит утвержденный новый устав, а впереди есть другой пункт — карающий за нарушение каторжно-революционной этики.
Как совместить эти два исключающих одно другим положения? — Ведь в каре судейской никогда не может быть этического оправдания. Кодекс законов не может быть мерилом этических идеалов! Закон, каков бы он ни был, это игрушка в руках судьи и законодателя. Речь Крыленко на последнем «показательном» процессе служит ярким к тому примером. В своем обвинительном слове Крыленко подчеркнул, что если инкриминируемая статья покажется слабой для судей, то в их распоряжении другая — смертная. Такой растяжимостью отличались законы самодержавные, и мы никогда не допускали этой возможности для нас, для новой эпохи.
Кодекс законов, который каждый день видоизменяется… каучуковый… кодекс стал регулятором этики.
С меня требуют, чтобы я санкционировал право тюрем пожирать свои жертвы. С меня требуют, чтобы я признал от всегда изменяющегося — от своего несовершенства — кодекса законов, совершенства абсолютной истины и этичности. И этот жалкий критерий хотят провозгласить от имени членов общества политкаторжан; хотят, как проститутку, изнасиловать всех несогласных, но позорно молчащих. И это уже сделано. Да будет проклят тот, кто под статьей закона видит высшую справедливость! Пусть имена авторов такой идеи в уставе общества останутся позорными, и язык их да онемеет как хвост издохшего пса.
12 марта 1917 года с меня сбили кандалы; 12 марта 1924 года на меня их вновь одели мои бывшие товарищи. Требую, чтобы мое имя было окончательно вычеркнуто из списка членов Общества» [203] .
Хотя и трудно принять «неонигилистический» [204] пафос этого заявления, но насчет каучуковых регуляторов этики возразить еще труднее.
Не менее «гнусна и подла» оказывалась и идея превращения Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев в распределитель спецпайков и льгот. Ведь происходило это в разоренной стране, которая благодаря деятельности этих самых политкаторжан и была доведена до такого состояния!
Конечно же, многие борцы за народное счастье искренне не понимали, к чему приведет страшная работа по разрушению великой державы. Но теперь-то они видели это! Сотни тысяч жертв Гражданской войны… Миллионы умирающих с голода крестьян… Жесточайший террор…
И вот за все это еще и требовать спецпайки и льготы?!
И еще и выступать с лекциями, как самоотверженно боролись политкаторжане за такую жизнь для русского народа!
Справедливости ради отметим, что столь гибкой совестью обладали далеко не все бывшие каторжане.
В результате перерегистрации 1924–1925 годов, через которую прошли 2411 членов Общества, 341 человек оказался исключен, а 450 человек выбыло.
Были среди них и умершие, но большую часть составляли как раз те, кто не пожелал состоять в таком Обществе.
Впрочем, те члены Общества, что остались, довольно равнодушно отнеслись к демаршу своих вчерашних товарищей. Общество было создано, оно обеспечивало своим членам достаточно высокий жизненный уровень, и охотников терять это положение с каждым годом советской власти становилось все меньше.
Более того… В самой организации политкаторжан происходили воистину поразительные явления. Хотя многие политкаторжане уходили из жизни, многие были исключены, но Общество неуклонно год за годом продолжало расти. Причем происходило это не за счет отыскавшихся политкаторжан, а за счет тех, кто и не был никогда на каторге.
Согласно решениям IV съезда Общества и пленумов Центрального совета, расширено было действие § 12 устава. Теперь допускался прием в Общество не только приговоренных царскими судами за революционную деятельность к ссылке и каторге, но и тех активных участников революционного движения, которые оказали особо важные услуги революционному делу.
Каторга оказалась теперь приравненной к оказанию услуг…
Ленинградское отделение Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев тоже было создано вскоре после первого съезда Общества.
В мае 1924 года в отделение входило 122 человека, и возглавлял его уже знакомый нам шлиссельбуржец Илья Ионович Ионов (Бернштейн).
В 1924 году Илья Ионович находился на самом пике своей карьеры.
Вячеслав Павлович Полонский (Гусин), работавший тогда редактором первого советского журнала критики и библиографии «Печать и революция», оставил в своем дневнике 12 июля 1924 года такой портрет Ионова:
«Ионов — встрепанный, электрический, кипит, торгуется, бранится, восхищается своими книжками. Хлопает книгой по столу, вертит перед глазами, щупает, ворошит страницы, сравнивает с прежними, хвастает дешевизной: «Вы посмотрите, как издавали раньше и как издаю я», — и тычет пальцем в цену, скрывая от неопытного, что рублевая книжка дореволюционная издавалась в 3000, а рублевая нынешняя в 30 000 экземпляров. Но хороший работник: влюблен в свое дело, энтузиаст. Таких мало было и раньше. Он и в самом деле верит, что книга победит смерть, как изображено на его ex-libris.
Около него муравейник литераторов. Все жмутся, кланяются, просят: левиафан. Приходил при мне грузный, расплывшийся, белый как, лунь И. Ясинский [205] . Просил увеличить ему гонорар с 35 руб. до 50 р. за лист. Ионов, против ожидания моего, без торгу согласился. Есенин терся, униженно льстя Ионову, не зная, куда девать руки, улыбаясь полусмущенно, точно сознаваясь перед всеми, что он льстит, лебезит, продается. Жалкое впечатление. Посвятил Ионову стихотворение, кое начинается словами: «Издатель славный…». Ионова слегка затошнило: «Удобно ли мне печатать?» — спрашивает. Он купил у Есенина собрание стихов — тот поэтому ходит перед ним на задних лапах. Пресмыкается — очень больно, такой огромный талант, но алкоголик, без чувства достоинства. Мне он очень долго и витиевато говорил, что он от москвичей ушел, они «без идеологии», а он теперь переродился, он принял Советскую власть и без идеологии не может. Я почувствовал без труда, что он «подлизывается».
Вечером Ионов устроил в грузинском кабачке маленький ужин по случаю хорошей прибыли издательства… Есенин после двух-трех стаканов завел разговор о том, что Ионов его обобрал, купил за 600 руб. полное собрание. Ионов, охмелевши, вспылил. «Дубина ты!» — кричал Есенину и приказывал своему помощнику: «Знаешь, где расторгнуть договор?» — и, для страху, записывал это в книжку. Есенин струхнул и стал униженно замаливать грех. Ионов все время покрикивал на него: «Дубина», — а он, улыбаясь, оправдывался, сводя все-таки разговор на то, что ему мало Ионов платит. «Ваше бы дело только торговать, вы как на рынке», — сказала ему жена Ионова»…
Из этой записи Вячеслава Павловича Полонского видно, каким «великим» человеком в литературном мире Ленинграда был тогда Илья Ионович.
Между прочим, как мы уже говорили, он и занятий поэзией не чуждался.
Своему стихотворению «Цветы казненных» Ионов предпослал эпиграф «В средние века существовало поверье, что цветок мандрагора растет лишь под виселицами»: