«Изгнание и царство», «Падение»
«Изгнание и царство» — библейские слова, поставленные Камю на обложку единственной его книги рассказов,— отсылают к христианскому по своим корням, хотя и вполне мирскому по тому, как оно преломляется, переживанию земных трудов и дней как юдоли, как отлучения от истины, благодати и радости, от «жизни вольной и оголенной, которую нам надлежит обрести, дабы возродиться» (I, 2030).
Весьма разномастные рассказы, включенные в сборник, возникали на протяжении пяти-шести лет, которые для Камю были полосой долгого тягостного кризиса, затянувшегося вплоть до его внезапной преждевременной гибели.
Сплошным нагромождением таких взаимоисключающих мнений была, скажем, позиция Камю по наиболее близко касавшемуся его вопросу о независимости Алжира: приветствуя на словах избавление страны от колониального ига, он вместе с тем заклинал остановить народно-парти- занскую войну и на деле смыкался с защитниками «французского Алжира».
Зыбкость, уклончивость убеждений,— в иных случаях это, быть может, не подрывает работы исповедующихся лириков или непритязательных живописцев нравов, но совершенно противопоказано литераторам-мыслителям вроде Камю,— разрушительно давали себя знать в самом его писательском труде. Замыслы крупных вещей (роман «Первый человек», пьеса о Дон-Жуане, эссе о любви) не шли дальше первых набросков и из года в год откладывались в долгий ящик. Чтобы поддержать рабочий настрой, Камю, помимо статей и театральных инсценировок, пробовал себя в рассказах, не требовавших столь разветвленной и все-охватывающе связанной-мысли. Причем всякий раз он менял манеру, словно бы ожидая, что счастливое открытие какой-то еще незнакомой ему техники письма вдруг поможет скованному вдохновению прорвать запруды \ В «Изгнании и царстве» встречаются и добротные зарисовки жизни со всей доподлинной осязаемостью в проработке отдельных ее штрихов, примет, бытовых подробностей («Молчание», отчасти «Гость») г и такие рассказы, где сквозь психологически-нравописательное повествование просвечивает философская символика («Неверная жена», «Растущий камень»); и полушутливая, полускорбная притча («Иона, или Живописец за работой»), и сумбурный монолог исковерканного, сдвинувшегося, больного ума («Ренегат, или Смущенный дух»).
1 Близкие Камю критики склонны видеть в «Изгнании и царстве» книгу «упражнений в стиле». См., например: Jean Grenier, Albert Camus, p. 100.
Неоднородность рассказов Камю заметна, Впрочем, йб только в их стилистике.
Именно такое выворачивание наизнанку, переигрывание с обратным значением происходит в двух «экзотических» рассказах книги—«Растущем камне» и «Ренегате». Оба так или иначе примыкают к старому руссоистски-романтиче- скому раздумью об усталой дряблости цивилизацйи и грубом здоровье варварства.
В первом французский инженер Д'Арраст приезжает в захолустный бразильский городок на побережье, чтобы встретиться со здешними властями и осмотреть площадку намеченных строительных работ. Днем, гуляя по улицам, он попадает к священному для местных жителей гроту, где посреди сталактитов установлена пестро раскрашенная деревянная фигурка Христа. Накануне праздника сюда стекаются отовсюду богомольцы и уносят с собой кусочки от-, колотого молотками сталактита, который к следующему году вырастает снова. Инженера, давно во всем изверивше-гося, покинувшего родину после какого-то личного потрясения, особенно трогает чрезвычайно искреннее полуязыческое христианство нищих туземцев из предместий. Ночью оті присутствует па ритуальных танцах в негритянской хижине и потрясен не столько экзотичностью плясок, сколько истовостью вкладываемой в них веры. А на следующее утро один из его ночных знакомых, корабельный повар, выполняя обещание, данное богу в минуту смертельной опасности, следует за церковной процессией с пятидесятикилограммовым камнем на плечах. Не дойдя до паперти, он падает в изнеможении посреди улицы. И тогда инженер в каком-то внезапном озарении чувств взваливает камень себе на спину и несет его, но уже не к церкви, а в хижипу своего случайного приятеля, и свали-вает глыбу у очага. Подошедшие следом за ним хозяева ошеломлены случившимся. «Молчаливые, они присели на корточки в кружок около камня. Лишь шум реки про-бивался сквозь тяжелый густой воздух. Д'Арраст, стоя в тени и ничего не видя, прислушивался, и далекий шум наполнял его смутным счастьем.
У рассказа «Ренегат» похожая структура, но словно повернутая наоборот. Молодой католический миссионер по собственному почину, вопреки запретам своих наставников, забирается в глушь Сахары, где дикое племя чернокожих ютится в пещерах, выдолбленных в соляных скалах. Священник намерен обратить идолопоклонников в христианство с его «богом добра и милосердия» и ради этого готов претерпеть любые невзгоды, пытки, муки. Они ему и уготованы в изобилии. Едва он появляется у туземцев, ого хватают и запирают в темном храме, где перед чудовищным фетишем тоже устраиваются ритуальные оргии. Во время одной из них колдун вырезает ему язык, и тогда в нем происходит перелом. Он проникается злобно-непристойным язычеством истязателей и становится служкой в своем храме-тюрьме. Теперь он отринул своего милосердного бога и возлюбил фетиш, «воплощенный принцип зла». «Меня обманывали,—отрекается новообращенный от всего былого,— только царство злобы не имеет трещин, меня обманывали, истина квадратна, тяжеловесна, плотна, как этот идол, она не выносит оттенков, добро — сплошные мечтания, замысел, неизменно откладываемый и требующий из-нурительных усилий, предел, которого никогда не достичь, царствие его невозможно. Лишь зло может достичь своих пределов и царить абсолютно, лишь ему надо служить, дабы установить его зримое царство, потом видно будет, но что это вообще значит — потом, одно зло налицо, долой Европу, разум, честь, распятие. Не праведники, а злые хозяева помогают воцариться на земле беспощадной правде» (I, 1587—1588).
Пишущие о Камю обычно обходят молчанием этот рассказ либо оговаривают его крайнюю загадочность и отказываются от расшифровки. А между тем достаточно сопоставить его с тогдашней публицистикой Камю, чтобы обнаружить почти текстуальные совпадения упреков по адресу революции в статьях писателя с прозрениями его «перебежчика». «Ренегат» — в какой-то мере иносказательный памфлет против тех интеллигентов Запада, которые горячо приветствовали революции «третьего мира», проникались их правдой, бросая вызов собственным государствам и взрастившей их цивилизации. Иногда они вслед за Сартром, другом молодости Камю Жюлем Руа и многими другими идейно поддерживали пробуждение народов, рвавших колониальные цепи; иногда и прямо переходили на их сторону.
Увы, оскорбительные обвинения в предательстве тогда гораздо чаще приходилось выслушивать не им, а выходцу из Алжира Альберу Камю от своих земляков . И он возмущался, потому что в глубине души ощущал близость и с инженером из «Растущего камня». Однако, если вдуматься как следует, то сама собой напрашивается мысль, что тот ведь тоже мог служить мишенью для саркастических намеков и выпадов «Ренегата». В пределах одной книги писатель то благословлял наивную оргийность, то проклинал ее как нечто мутное, дурманящее, толкающее к дремучей кровожадности. И это пе просто умение пб обольщаться лицевой стороной жизни, всякий раз памятуя об изнанке, но изнуряющий спор двух половинок сознания Камю.
В остальных четырех рассказах «Изгнания и царства» неустранимая раздвоенность переносится внутрь и оказывается уделом всех и каждого. Люди здесь неизменно попадают в положение древних витязей у развилки одинаково гибельных дорог и вынуждены что-то терять: они не находят желанного справедливого выбора и дают повод думать, что таковой и вообще-то вряд ли существует, что жизнь — сплошь одни потери на каверзных перекрестках.
Все они — обитатели жизненного «изгнания», все жертвы какой-то неведомой напасти, злосчастия. Жепа торговца тканями, некогда спрятавшаяся от вольной тревожпой жизни в уютной мещанской квартире над лавкой своего скуповатого и мелочного супруга («Неверная жена»); рабочий бочарной мастерской, в поте лица добывающий свой хлеб и подавленный усталостью, заботами о семье, исподтишка подкрадывающейся старостью («Молчание»); живописец, чье дарование и работоспособность иссякают из-за свалившейся на него славы, вернее, назойливого обожания осаждающих его дом светских зевак-почитателей, которых он не решается обидеть, закрыв перед пими дверь и сосре-доточившись на своих занятиях («Иона»); сельский учи-тель в Алжире, помимо своей воли втянутый в безысходный круг вражды между его соотечественниками французами и коренными жителями арабами («Гость»),— каждый из них покинут, отчужден и от себе подобных, и от самого себя, своей истины. В одиночку барахтаются они в песущем их неумолимом потоке, а рядом — но не вместе — выбиваются из сил соседи, так же беспомощные найти общий язык с ближним, пробиться навстречу чему-то настоящему, благотворному и озаряющему.
Глухие стены, угрюмо нависшие надо всеми,— стена замкнутости каждого в себе и стена между их изгнанием и тем «царством», о котором они тоскуют, подчас не ведая, где и в чем оно,— воздвигаются, по мысли Камю, из-за всесветной суетности жизни как жизни совместной и одновременно разделенной на множество ячеек: семьи, племени, класса, нации. Француз-учитель, всю душу вложивший в воспитание арабских детей, остается пришельцем, обречен- fifciM йа ненабисіь со сторонк окрестных жителей. Когда жандарм приводит к нему под вечер араба, совершившего какое-то уголовное преступление, и требует доставить того в ближайшую тюрьму, учитель, которому претит поручение, наутро выводит своего «гостя» на плоскогорье, откуда рас-ходятся разные пути — один к городу, другой — к паст-бищам вольных кочевников. Араб может выбрать любой, но он покорно-тупо отправляется туда, где его ждут судьи, а учитель по возвращении домой обнаруживает надпись, сделанную чьей-то неловкой рукой: «Ты выдал нашего брата. Ты за это заплатишь» (I, 1621). Столь же бесконечно одинокой чувствует себя и жена торговца, решившаяся отправиться с мужем в деловую поездку по стране. Пропасть отделяет ее от случайных спутников по автобусу, тем более от кочевников-бедуинов и жителей сахарского оазиса, а последние, в свою очередь, смотрят — точнее, даже не смотрят — на них с мужем так, будто это столбы или камни.
Скованный, замурованный своей принадлежностью к более или менее узким кланам, человек перестает замечать свою принадлежность в первую очередь ко всему роду люд-скому. В «Молчании» бочары, вынужденные приступить к работе после долгой забастовки, проигранной ими, не могут влезть в шкуру хозяина, как и тот не может пойти им навстречу из-за кризиса. И даже известию о тяжелой болезни ребенка, дочери владельца мастерской, часто заглядывавшей к ним прежде и вызывавшей ласковую улыбку у всех, теперь не растопить хмурого безмолвия ожесточившихся: втайне стыдясь своей черствости, они все-таки бессильны выдавить из себя слова сочувствия крайне обеспокоенному отцу. Несчастье и поражение сплотили их, но только между собой, заставили более чутко ощутить локоть товарища рядом и поделиться друг с другом крохами скудного завтрака. И вместе с тем в своем угрюмом озлоблении они отгородились от всечеловеческого товарищества — не знающего перегородок товарищества перед лицом беды, которая ведь не вникает в людские раздоры, равно настигая всех, и в защите от которой так важно протянуть соседу руку помощи вопреки всему, что разделяет. Толпа одиноких, чье сплочение всегда частично, всегда кого-то исклю-чает и отлучает, а раздробленность непреодолима до конца,— таково у Камю человечество в «изгнании», расщепленное своими склоками, вожделениями, неправдой множества обособленных «правд».
Последние не только не соединяются в одну всеохватывающую истину, но, наоборот, от нее удаляют. Чтобы прорваться к подлинному, надо вое их отринуть, стряхнуть с себя прочь, «изменить» им, как это делает «неверная жена» торговца, по таинственному зову судьбы покинувшая теплую супружескую постель и в холоде ночи вступившая в «бракосочетание» со звездами, ©етром, бесконечностью пустыни. Она переживает то же иронзительно-терпкое наслаждение от почти физической слитности со стихиями, о каком часто заходила речь у раннего Камю: «Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстегиваемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед, к бегущему небу, она ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю» (I, 1572). Камю, как когда-то в Алжире в пору первых писательских шагов, хочется верить, что «царство» обретают те, кто сумел презреть мелочную и жалкую повседневность житья-бытья среди себе подобных и породниться с «нежным безразличием природы».
Но писатель не хочет предать забвению и долг перед другими, который открыли стоические врачеватели его «Чумы». И потому теперешние «посторонние» у него — посторонние на час. Бежавшая в безлюдье ночи женщина помнит, что она не одна на свете, что, как бы ни был пошл ее муж, как бы томительны после случившегося с ней не сделались их совместные дни и особенно ночи, она ему нужна, и без ее поддержки он наверняка пропадет. В том бегстве от бремени свободы, каким был ее мещанский брак, есть и свое подвижничество^ И она возвращается в постылую ком- нату гостиницы, чтобы назавтра снова впрячься в супружескую лямку. Между буднями стадного прозябания и празднествами благорастворения в природе, причастностью и одиночеством, верностью себе и верностью другим, между «изгнанием» и «царством»— маятник нашей участи колеблется из стороны в сторону, и замереть ему на чем-то одном не дано. Измученный этими взаимоисключающими побуж-дениями, художник Иона прячется от своих посетителей и даже домашних на помосте под потолком, а перед смертью малюет на пустом холсте загадочный девиз — буквы, складывающиеся то ли в слово «solidaire» (солидарный), то ли в слово «solitaire» (одинокий).
Трудные прозрения, которым посвящены рассказы Ка-мю, чаще всего вместо завоеванной правоты приносят с собой сумятицу душевного надлома, печаль горькой умудренности тех, кому ведома вековечная трагедия жизни, где все двойственно, ненадежно, все имеет свою скверную подноготную. В повести «Падение», которой Камю сначала предполагал открыть «Изгнание и царство», но, поскольку она слишком выросла в размерах, напечатал отдельно, растерянная уязвленность этим всепронизывающим коварством бытия достигает своего судорожно-лихорадочного пре-дела.
Исповедь «судьи на покаянии», «лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее» (I, 1559), как представляет себя рассказчик «Падения», с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый им мимоходом двуликий Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный духовный стриптиз.
Опустившийся завсегдатай сомнительных матросских кабаков Амстердама, в прошлом блестящий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед незнакомым соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Когда-то он преуспевал, был богат, слыл в своем кругу, да и сам себя мнил отзывчивым, обаятельным, щедрым. Он благодушно наслаждался своими «добрыми делами» по бесплатной защите вдов и сирот, победами над женщинами, незаурядностью своего ума и широтой сердца — короче, своей «невинностью». Но однажды, проходя ночью по мосту и услышав с реки крик о помощи, он не бросился спасать утопающую женщину. После этого случая он усомнился в своей хваленой честности и благородстве, а потом постепенно понял, что все его добродетели гроша ломаного не стоят, поскольку он попросту себялюбец, заботившийся о других не ради них самих, а ради лестного самоувенчания в их и в своих собственных глазах. «Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение — побеждать, благородство — угнетать. Словом, у казовой стороны моих добродетелей всегда была более или менее непривлекательная изнанка. Правда, в известном смысле мои недостатки оборачивались к моей выгоде. Мне, например, приходилось скрывать темные стороны моей жизни, но эта скрытность придавала мне холодный вид, который посторонние принимали за гордость добродетельного человека, мое равнодушие вызывало любовь ко мне, и больше всего мой эгоизм сказывался в «благородных» моих поступках. Я слыл деятельным, энергичным, но царством моим было любовное ложе. Я кричал о своей честности, а ведь, пожалуй, каждому и каждой из тех, кого я любил, я в конце концов изменял. Иной раз по утрам я подвергал себя строжайшему суду своей совести и приходил к заключению, что я особенно виноват в презрении к людям. И больше всего я презирал тех, кому помогал чаще других» (I, 1517). Тщетно пробуя избавиться от грызущего стыда за свое двуличие, устрашенный чудившимся ему отовсюду насмешливым разоблачением, он в конце концов бросил все, бежал из Франции и обрек себя за неискоренимую вину фарисейства на покаяние до конца дней в трущобах Амстердама.
Поначалу этот полупьяный словоохотливый человек, назвавшийся Жан-Батистом Клемансом (не без намека на евангельского Иоанна Крестителя, который был «гласом вопиющего в пустыне», проповедуя «покаяние для прощения грехов»,—от Луки, Ш, 3—4), выглядит в своих беседах совершенно откровенным, «как на духу». Он истово клеймит позором свое себялюбие, душевную черствость, лжевеликодушие и фальшивую доброту. Однако уже на третий вечер он дает повод для подозрений, мимоходом, но не без какой-то задней мысли сообщив, что обожает театр, да и в жизни всегда был актером, всегда и везде ломал комедию. Для чего же теперешний фарс искренности? Для того, раскрывает он карты в последней беседе, чтобы нарисовать автопортрет, но особый, вобравший в себя, в частности, и черты очередного собеседника: тот ведь доверчиво внимает чужим признаниям и тем более ошеломлен, когда вдруг обнаруживает, что очутился перед зеркалом и уже давно созерцает в нем самого себя.
Чья же тогда история все-таки проходит перед нами — кающегося или его слушателя, тоже парижского адвоката, чью биографию в ходе окольных выпытываний частично угадал, а частично домыслил бывалый ловец душ и лицедей? Скорее всего, обоих: в автопортрете-зеркале приметы разных лиц совмещены в одну огрубленную, застывшую и все же достоверную физиономию многих, если не всех. Самобичевание исподволь переходит в обвинение, грехи одного раскладываются, а то и вовсе перекладываются на дру-гих, во всяком случае, отчасти отпускаются и теперь за-служивают известной снисходительности. «Разумеется, я стремлюсь к тому, чтобы смолкли насмешки надо мной, чтобы лично я избежал суда, хотя для этого нет никакой возможности. Больше всего нам мешает ускользнуть от судилища то, что мы первые выносим себе приговор. Стало быть, надо начать с того, чтобы распространить суд на всех, без всяких различий и тем самым уже несколько ослабить его» (I, 1541).
А раз так, то после каждого подобного покаяния-обличе.- ния, «обрушив на все живое и весь мир бремя собственного уродства», можно снова пуститься во все тяжкие, до сле-дующего раза. «Я не изменил своего образа жизни, я продолжаю любить самого себя и пользоваться другими. Не могу без этого обойтись, не хочу лишать себя тех минут, когда один из них с помощью алкоголя, конечно, рухнет под тяжестью раскаяния и примется бить себя кулаком в грудь. И тогда я поднимаюсь, дорогой, поднимаюсь высоко, дышу свободно, стою на горе, и перед глазами моими простирается равнина. Как упоительно чувствовать себя богом-отцом и раздавать непререкаемые удостоверения в дурной жизни и безнравственности. Я царю среди моих падших ангелов на вершине голландского неба и вижу, как поднимаются ко мне, выходя из туманов и воды, легионы явившихся на Страшный суд. Они поднимаются медленно, но вот уже приближается первый из них. Лицо у него растерянное, наполовину прикрытое рукой, и я читаю на нем печаль о всеобщей участи и горькое отчаяние, ибо он не может избегнуть ее. А я — я жалею, но не даю отпущения грехов, я понимаю, но не прощаю и, главное, ах, я чувствую, наконец, что мне поклоняются» (1,1556—1557). Чем яростней клеймит себя грешник, тем надежнее захлопывается ловушка за его неосторожным Слушателем, їем йзйоротлйбее сам Ой оттуда выскальзывает. Удобный выход из всех неудобств, которые причиняет нечистая совесть, —сооруди себе уютный вселенский ад, даруй себе должность председателя Страшного суда и тешь вволю свою гордыню.
Убийственно-саркастический облик этой ловчащей и сохраняющей самодовольство даже в своем падении больной совести, пояснял Камю (I, 2002), ссылаясь на лермонтовское предуведомление к «Герою нашего времени»,— это «точно портрет, но не одного человека, это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Да и сам «судья на покаянии» прямо обозначает мишень, в которую метит. Он выбирает своих жертв по преимуществу среди образованных буржуазных интеллигентов — «саддукеев», как он их язвительно величает в память об иудейских жрецах. И когда он то и дело отклоняется в сторону, распространяется об обычаях своего круга, припоминает всякие случаи из жизни знакомых, когда он незаметно заменяет «я» на «вы» или «мы все», он безошибочно рассчитывает попасть на пужную ему клавишу чужой души, потому что она принадлежит собрату, чьи привычки, склад, недуги, запросы он знает как свои собственные.
Путешествие по глухим закоулкам и извивам эгоисти-ческого сознания, предпринятое Камю с помощью склонного к самокопаниям краснобая, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает ныне в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству— себе.
Старый откровенный лозунг «каждый за себя» слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно, тем более что в недрах эпохи зреет потребность в братстве как залоге сохранности всей земной цивилизации, поставленной под угрозу полного уничтожения. И вот культ обожаемого «я, я, я» старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается, подчас даже бессознательно, заботой о «меньшом брате», о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает само поношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битьё себя в грудь, витий- ственные речи насчет собственной гадости и мерзости здесь словесная уловка, помогающая усыпить страх перед позором, но не мешающая снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. «Падение», которому посвящена книга Камю,-— это корчи индивидуализма, не вчера родившегося, но сегодня пробующего сменить кожу, чтобы продлить себе жизнь хотя бы в обличье индивидуализма стыдливого и сокрушающегося, тем паче, однако, склонного к изощрён-ному тиранству.
Смена кожи без особых перестроек внутри осуществляется посредством испытанного хода: «падение», за которое личность сама ответственна, подается как «грехопадение» всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность, а значит — скорее беда, чем вина. Недаром Жан-Батист Клеманс к концу ссылается на самого чистого из всех — Христа: если, мол, и он не без ущербинкп, то где уж нам, грешным. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятье в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невинных, выходит, не было и в помине, безгрешность — сказка для простаков, все виновны, знают они это или нет (I, 1531).
Доказательства своей мизантропической метафизике поголовного греха «кающийся судья» в изобилии черпает не. только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в истории последних десятилетий. Ячество совпадает с пол-нейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, дает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать и поступать по своей указке. Особенно усердствуют, по наблюдениям Клеманса, знающего в этом толк, в таком палочном вдалбливании сво-их взглядов как раз те, кто кичится своей умственно-стью,—среди них попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий «гангстеризм», страсть «властвовать над обществом путем насилия. Однако сие не столь легко, как это можно вообразить, начитавшись соответствующих романов, подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важ-ность духовное падение, если таким способом можно гос-подствовать над миром?» (I, 1502). Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. «Вы, я полагаю, заметили, что наша ста-руха Европа стала наконец рассуждать так, как надо,—
ЯзЬитеЛьйО высказывается Клеманс .—Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: «Я думаю так-то и так-то. Какие у вас имеются возражения?». У нас теперь трезвые взгляды. Диалог мы заменили сообщениями: «Истина состоит в том-то и том-то. Можете с ней не соглашаться, мепя это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам,что я прав» (I, 1497).В результате,за-ключает Клеманс, почти весь континент сделался попри-щем непрестанных смертоубийственных схваток «воинства Христова и воинства Антихриста» (I, 1533), равно одержи-мых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя по произволу, присвоенному себе именем «истины».
7 Великовский С. И.
Из всех этих саркастических замечаний, там и сям раз-бросанных в «Падении», мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу странноватой при-хотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, даже трагический оттенок, во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Опора всех рассуждений здесь та же, что и у прежних бунтарей Камю: «смерть бога», ознаменовавшая собой вступление в XX век. После этого краха тысячелетней духовной опоры обитатели «христианских стран», продолжает свои невеселые выкладки «судья на покаянии» (I, 1531), предали себя мукам лич-ностной свободы — тем самым, что побудили некогда рас-пинаемого Христа воскликнуть в смертной тоске: «Зачем ты покинул меня, господи?». Справедливость надмирного закона рассыпалась в прах вместе с тем, кто ее даровал и изрек; отныне каждый сам себе выбирал или изобретал
закон. Все принялись ошалело наверстывать утраченное: нравственные заветы, которые считались данными богом, наперебой замещались самоделками, предписанные свыше добродетели — добродетелями, предписываемыми от собст-венного лица. Свою личную установку спешили возвести в ранг незыблемого кодекса и заставить повиноваться ему остальных. Повальная дидактика захлестнула землю, везде закишели учителя жизни, присвоившие себе право судить ближних, а эти последние, в свою очередь, из наставляемые и подсудимых силились выбиться в обвинители своих само-званых судей и учинить над ними расправу. Одна большая правда, по наблюдениям Клеманса, рассыпалась крохами правдочек, каждой из них поклонился и обратил против себе подобных очередной «судья-беззаконник».
И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «в конце каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода — тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег изо всех сил и притом в одиночку» (I, 1542), без какой бы то ни было уверенности в себе, поскольку нет никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить свои поступки, твердо установить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист из «Падения», завести себе земных хозяев, которые бы избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько и прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без бога.
«. Если нет больше отцовской власти, кто же будет хло-пать по пальцам указкой? — прослеживает рассказчик «Падения» логику этого христианства шиворот-навыворот.—Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкру-чиваются, но, так как они больше всего боятся свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам, изобретают страшные указки, 'спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!» (I, 1543). Для прихожан этой лжецеркви, держащейся сожжением инакомыслящих ере-тиков, важно, чтобы «все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло
были определены произвольно, зато вполне очевидно. Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес! «Отче наш, временно находящийся на земле. О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые. » Словом, как видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в рас-каянии своем повиноваться тому, кто хитрее тебя. А раз все мы будем виновны — вот вам и демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы должны умирать в одиночку. Смерть одинока, зато рабст-во — коллективно. Не только мы, другие тоже порабощены вместе с нами — вот что существенно. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову» (I, 1543).
Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, который был еще и предтечей Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося все-светного рабства под пятой земных кесарей. Провозвест-ника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость мысли удерживает его от излишнего забегания вперед: «Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее» (I, 1544). «Пока не пришли властители и не при-несли розги» (I, 1545), он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем оп оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.
195Разглагольствования амстердамского мизантропа по по-воду истории нашего века, разумеется, нелепо приписы-вать прямо Камю. Но вряд ли можно сказать, будто в них нет ничего вложенного от самого Камю. Трудно прежде всего не заметить, что ни в одной из поздних книг писателя нет никого, кто бы отважился всерьез возразить на подобные укоры всему человечеству. Больше того, лицедей из «Падения» в своем развязном ключе повторяет то, что без всякой для себя корысти высказал перед другом праведный Тару, когда сокрушался, что ныне все зачумлены, все жертвы и палачи одновременно, и следует пуще всего осте-регаться, как бы невзначай не дохнуть на соседа заразой. Именно этим и занимается Клеманс — невольно до своего «падения», преднамеренно — после. Нужно вернуться на пятнадцать лет назад, к «Постороннему» и «Мифу о Сизифе», чтобы встретить у Камю заявление, что человек от
рождения невинен, что зло не в нем, а вне его — в укладе жизни, в уделе земном, в немилосердной судьбе, на худой конец в случайности вроде той, что сделала преступником «постороннего». Теперь же, в статье 1955 года о Мартен дю Гаре, приведя суждения сельской учительницы из «Старой Франции»: «Почему так дурен мир? Вина ли это общества. Или это вина человека?»,— Камю усматривает одно из достоинств создателя «Семьи Тибо» как раз в том, что тот «не верил, будто совершенство может когда-либо вопло-титься в истории», сам разделял это «сомнение относительно человеческой природы» и оставался «скептичным насчет нравственных возможностей человека» (II, 1152—1153). Заметим, что в подаче Камю колебания Мартен дю Гара выглядят скорее твердым убеждением. Чем дальше, тем сильнее, видимо, замешательство писателя перед осаждающими его со всех сторон опровержениями мыслей доктора Риё о том, что «есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их». Несколько лет спустя у Камю не находится достаточно веских слов, чтобы не просто внушить неприязнь к подвизающимся вокруг «лжепророкам», но и стряхнуть с себя чары их откровений, разрушить саму их логику.
Последнее для позднего Камю тем более не по плечу, что он с немалым смятением обнаруживал в себе самом признаки, близкие к тому, что он развенчивал в неприглядном «судье на покаянии». «Мечтать о нравственности, будучи при этом человеком страстным,— это значит впасть в несправедливость как раз тогда, когда говоришь о справедливости. Человек зачастую кажется мне шествующей вперед несправедливостью: я думаю о самом себе» (II, 11). В этих словах из предисловия 1954 года к «Изнанке и ли-цевой стороне»—краткая выжимка из обвинений тираническому морализму, который, согласно «Падению», сделался бичом духовной жизни XX века. Любопытно, что при окончательной отделке повести для печати Камю во многих местах, где явно подразумевались его собратья по парижской левой интеллигенции, вымарывал из черновиков обращенные только вовне обозначения «наши философы», «они», заменяя их самокритичным «мы». Нельзя поэтому не согласиться с издателем его посмертного Собрания сочинений, когда тот заключает, что в «Падении» писатель «рьяно сокрушал идолы; он предавался издевкам и осмеянию; он скандализировал, раздавая пинки направо и налево, а иные из самых крепких, по-видимому, предназначал самому себе» (1,2002).
И это раздраженное недовольство собой было достаточно глубоким, чтобы заставить Камю усомниться в коренных своих мировоззренческих посылках. В самом деле, если пристальнее присмотреться к высказываниям бывшего адвоката из «Падения», то при всей сдвинутости и сумбурности его выпадов против своего века в них немало очень меткого. Здесь не ухватывается суть действительной духовной истории последних десятилетий, но, несомненно, уловлена ущербность переживания и осмысления ее «несчастным сознанием» в том его виде тоскующего безбожия, какой оно с самого начала приняло, в частности, у Камю. «Падение» словно замыкает круг, по которому два десятка лет двигалась его мысль, пока в конце концов не вернулась к своей исходной точке, чтобы признать ее ненадежной.
На первых порах ум Камю смущал карамазовски-ниц- шеанский искус, зловещее значение которого, до того смутно угадываемое писателем, вскоре воочию было разоблачено вторжением калигул со свастикой. Тогда, ужаснувшись своей неосторожности и сделав поправку на существование «других» вокруг себя, бунт против «умершего бога» принял облик милосердного врачевательства, и это было его героическим взлетом. Однако уже в тот момент самовыявления лучших задатков, повинуясь своей христианской наследственности, он был крайне озабочен не только работой на благо ближних, а еще и «спасением души», святостью в миру. А через несколько лет праведниче- ство и вовсе оттеснило на обочину все прочие запросы, исповедовалось с тем же крайним рвением, с каким прежде лозунг «ничто не запрещено». Что касается последнего, раньше вводившего в такой соблазн, то он теперь с тем большей страстью был проклят и, как обычно случается при подобном бегстве от собственного прошлого, обнаружен на вооружении у очередных противников. Зато праведничество почиталось столь истово, что его ригористические заповеди принудительно навязывались окружающем, всему свету, под страхом отлучения от благодати и низвержения еретиков в ад. «Насильственная и помпезная диктатура утвердилась внутри вас, она опирается на отвлеченную бюрократию и тщится даровать всем царство моралистического за-кона. Разве республика словесности назначала вас своим общественным обвинителем?» — обращался к Камю Сартр после «Бунтующего человека». Есть немало свидетельств, прямых и окольных , что упрек этот, как и множество других в том же роде, задел Камю за живое и послужил толчком к перетряхиванию всего своего интеллектуального багажа. В «Падении», где остраненно и зашифрованно — как пройденный в XX веке чуть ли не всеми — изобличен путь обмирщенного христианства от своеволия к нравственной тирании к тупику равно кающихся и с легкостью взаимозаменяемых рабов — владык, Камю ожесточенно и горько рассчитывался и с умонастроениями своих давних спутников и с самим собой вчерашним.
Весьма остроумно и точно очерчена эта исповедально- обличительная сторона «Падения» одним из близких к Камю в последние годы французских эссеистов: «Конечно, «Падение» — исповедь; исповедь косвенная — единственная, на какую Камю был способен; исповедь поддельная, потому что в ней одновременно и ответ обвинителям: да, я обманщик в глубине души, и такой, что сам себя уже не узнаю. Вы как нельзя более метко это сказали. И давай потешаться. «Падение» могло бы быть лишь долгой жалобой, долгим зовом о милосердии. Камю избирает юмор. Говорят, будто он фарисей, высокомерный, безответственный. Пусть так. Он согласен. Он срывает с себя маски, нещадно раздирает себе лицо с мрачной радостью. Эти господа хотели свалить статую с постамента? Он им поможет. И вот он напирает сильнее всех, топчет идол, дробит его на тысячу кусочков. Камю намерен быть первым, из вы-зова. Крик тонущей жешципы пе перестает раздаваться в «Падении» и нарушать красноречие Клеманса. Крик этот вбирает в себя все маленькие подлости, на какие способен человек, все срывы, все проявления сердечной черствости. Кто никогда пе лгал, хотя бы прибегая к умолчаниям? Кто не уклонялся от тянущейся за помощью руки? Кто не отворачивался, по равнодушию или усталости, от отчаявшегося, который хотел умереть? Ведь даже среди самых великодушных нет таких, кто однажды не заколебался бы перед ледяной водой. Здесь-то Камю нас и подстерегает. Его признание — наше. «Пусть первым бросит камень тот, на ком нет греха». Все корящие его в том, что он корчит из себя судью и общественного обвинителя,— кто они сами, как не такие же свирепые прокуроры? Ма-нифесты, подписи в защиту далеких жертв, а зачем? Для очистки совести подписывающих, сих «профессиональ-ных гуманистов». Все виновны, все, и несчастны из-за этого!»
Если учесть, что мишенью Камю были «властители дум» Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.
Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былЬй гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против «судьбы» — против светски обозначенного божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В «Мифе о Сизифе» религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом неслом л енности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В «Чуме» врачевание тоже было «ттротивоверой», соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь,— вынужден бт.тл теперь подхватить Камю проповедь святого отца из «Чумы», столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то доб- рую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто иссяк.
В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам «Падения» — прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку,—за-дворки материка «блудников и глотателей газет», последний крут «буржуазного ада. населенного дурными снами» (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплыв-чатыми — не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы. Не удивительно, что от жестковатой языковой ясности предыдущих книг Камю на сей раз остается немногое — разве что по-прежнему отточенная афористическая простота фразы, взятой в отдельности, самое большее — очередного эпизода или довода. Однако соположение каждого из них с соседними дает причудливое перемигивание взаимопреломленных смысловых лучей, когда однозначность сказанного дробится, мерцает сразу разными гранями и с равным правом может быть принята иронически и всерьез, буквально и иносказательно, как выдумка и сущий факт, хитроумная западня для слушателя или бесхитростная болтовня. Рассказ многолик, уклончив и лихорадочен, как сам рассказчик: за хаотичными скачками и зигзагами беседы таится безупречный расчет, самая суть приоткрывается в отклонениях в сторону от стержневого разговора, мысли вразброс о том о сем незримыми нитями стянуты в тугой узел и, как будто замедляя продвижение всего повествования вперед, на самом деле его ускоряют. Здесь в издевках слышится боль и чистосерде- чиє саркастично; вкрадчивый шепот отдает развязным зубоскальством и оскорбительный вызов запрятан в куртуазном дружелюбии; проникновенность разыграна, а к игре примешана изрядная доля неподдельного; благословение потемок и рабства выдает тоску по солнпу и свободе; сугубо личный житейский случай преподносится как отмычка к историческим тайнам века, и невзначай упомянутая подробность отсылает к мифу (каналы Амстердама — круги Дантовой преисподней; верблюжий плащ Иоанна Крестителя — жиденькое пальто его самозваного тезки: «должно быть, верблюд, с которого настригли шерсть для сукна, страдал паршой и совсем облысел» — I, 1478).
Словом, сама речевая ткань соткана так, что в ней со-пряжены разные логики и ни одной из них не отдано предпочтения, все зависит от того, с какого боку взглянуть. Повествовательное мастерство Камю в «Падении» виртуозно, как никогда прежде, в передаче софистической остроты и изворотливости лицедействующего здесь ума. Но это как раз не столь уж редкий случай, когда (как в «Записках из подполья» Достоевского или, еще раньше, в «Племяннике Рамо» Дидро) виртуозно сотворенное в слове чужое и чуждое писателю сознание довлеет над мыслью собственного творца, завораживает ее, душит в зародыше ее попытки избавиться от этого интеллектуального террора, внушающего, что устами циника глаголет истина.
Истина, вызывающая у самого Камю содрогание. И подавляющая, кажущаяся ему неопровержимой. Молчание его в последние годы жизни побуждает думать, что он не мог работать дальше, не сладив с этим наваждением. Не обретя иной истины.
Камю-писатель надолго отложил перо. Случилось так, что взяться за него снова ему уже не было суждено.