. Наума Коржавина "Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском»
Наума Коржавина "Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском»

Наума Коржавина "Генезис «стиля опережающей гениальности», или миф о великом Бродском»

дело не в конкретных замечаниях Солженицына, а в том впечатлении, которое они оставляют в целом. Впечатление, которое кратко можно было бы передать удивленным восклицанием “тещи из Иванова” (из песни Галича): “Это ж надо. А трезвону подняли. ”. Имеется в виду тот трезвон, который по поводу “гениальности” Бродского не только подняли, но и столько лет всемерно поддерживают его почитатели и пропагандисты.

Если кто кого любит, ему не так уж важно, что говорят о предмете его любви другие, даже очень уважаемые люди. А этих — как взорвало. Такое впечатление, что подавляют бунт на корабле. Хотя никаких оснований ощущать Солженицына членом своей команды у них не было. Вряд ли кто-либо из них и раньше полагал, что Солженицын поклонник Бродского. Другими словами, обнаружение “его истинной точки зрения” не могло быть для них оглушительной неожиданностью.Не в том ли дело, что он проявил свое отношение публично — пусть и не формулируя в общем виде? Оказался, так сказать, aesthetically incorrect, что в некоторых наших кругах столь же непозволительно, как в американской прогрессивной среде оказаться politically incorrect.

Жрецы любого культа следят за сохранением культовой атмосферы, духа коленопреклоненности и ополчаются на всех, кого удивляют ее несуразности, — только защитники культа политического стремятся устранить их и физически, а эстетического — только морально. Путем, так сказать, эластичного исключения из числа “понимающих”, объявления их, например, устарелыми. Иногда даже проделывая это уважительно и “научно”.

Заниматься чаще приходится “дочувствованием” и особенно “довоспарением”. А часто — пусть простят его поклонники — просто и как бы не замечая этого, преодолевать скуку.При всей примитивности этот пропагандистский прием действенен — кому охота быть отсталым и несовременным? А тут еще громкий процесс, когда преследуют “не за политику, а за свободное творчество”, признание — вплоть до Нобелевской — “свободным и культурным Западом”. Чье сердце устоит! Тут не то что скуку, тут любое сопротивление преодолеешь.

Когда тычешь их носом в несуразность того или другого стихотворения, объявляют, что любят не эти стихи, а другие. А когда то же происходит с этими другими, объявляют, что любят третьи. Когда ты вспоминаешь хорошие строки Бродского, у них вспыхивают глаза: значит, не зря с ним носились! — и тускнеют, когда выясняется, что эти строки не имеют стихового продолжения. Они ведь были уверены, что такое продолжение, такая связь существует, но просто они ее не уловили. Поверить в то, что гениальный автор, выплеснув строку или две, дальше “пошел пешком”, они бывали не в состоянии.

“пойти пешком” не значит свободно идти путем, который “диктует вдохновенье” (А. Блок), а значит переть вне всех путей и собственного замысла. Возможно, это и есть пресловутое “самовыражение языка”, или даже открытое создателями его культа “моцартианское начало”, или доверие к своей “харизме” — не знаю. Для меня же это последствие приобретенного Бродским качества, которое я называю “верой в гениальность своей левой ноги”. Печально, что это “хождение пешком” принимается за квинтэссенцию “мастерства” и “эмоциональности”. И то, и другое у этого автора, конечно, бывает, но только урывками, редко. Это заблуждение тем более прочно, чем хуже то, что культивируется, — в это трудно поверить, и читатель предпочитает винить самого себя, свою неспособность разглядеть великое. Так работает культ.

Когда я в конце 1973 года уезжал в эмиграцию, рукописи Бродского в моем кругу были уже вполне доступны, за границей в издательстве им. Чехова вышел его первый сборник “Остановка в пустыне” — все это вызывало некоторое любопытство, но, в общем, им мало кто из известных мне любителей поэзии интересовался. А в январе 1989 года, когда я впервые после отъезда приехал в Москву, он был общепризнан. Если не как первый поэт, то как значительное явление. Я говорю не об искренних его поклонниках, их в кругу моих друзей не было, не о молодежи, падкой на новое, а о людях, о которых точно знал, что никакой Бродский им ни при какой погоде не нужен. Они и не говорили, что нужен. Но изощренно поддерживали культ. — Ну и плевать, что неподлинный, — сказал один. — Большой поэт необязательно должен быть подлинным.

И, наконец, третий, публично назвавший Бродского одним из трех лучших современных русских поэтов, на вопрос, действительно ли он так любит стихи Бродского, ответил яростно:— При чем тут это?! Я и Достоевского не люблю — что из того?

все эти мои друзья высказываются о Бродском положительно, но никто не говорит, что любит его стихи. В крайнем случае, находят побочные достоинства. И еще — ради признания Бродского расширяются все нормы — вдруг даже подлинность становится необязательным качеством поэзии.

Таков успех ленинградского литкружка в распространении своего местного культа. Произошло то, что до революции происходило с замечательным Барабинским маслом. Его экспортировали во Францию, а потом оттуда везли в Петербург и продавали в Елисееве как “Парижское” — очень ценилось. Разница в том, что культ, о котором я говорю, товар не столь доброкачественный.Как уже говорилось (об этом пишет и Игорь Ефимов), в Ленинграде в 60 — 70-е годы литературная или претендующая на то молодежь, исполненная любви исключительно к искусству, увлеклась стихами одного из своих товарищей (наиболее явно приблизившегося к литкружковскому идеалу самовыражения и новаторства), переписывала их по ночам и читала друг другу. Больше всего им импонировало, что он в своем творчестве выше “политики”, так сказать, продолжает прерванную традицию. Некоторую реальность (все равно мнимую, на мой взгляд) придавала этой группе близость к Ахматовой. Ее высказывания о Бродском много сделали для установления его культа, хотя сами ничего “культового” не содержали и были в основном футурологического плана.

, на том надувном Олимпе, где они устраивали свои суперлитературные радения, возникала своя система ценностей. Опирающаяся на аксессуары мировой культуры и на прерванную (на мой взгляд, якобы прерванную — выдохшуюся) традицию Серебряного века. Но употреблять аксессуары еще не значит войти в культуру. Бальмонт тоже любил эти аксессуары.Надувному Олимпу понадобился свой гений.

когда говорят, что Бродский — гений, это не восклицание, а литературная (на мой взгляд, антилитературная) позиция.По приезде на Запад, я обнаружил в таком серьезном журнале, как “Вестник РСХД”, статью “Бродский и Пушкин”. Я не стал ее читать. Я вообще с той поры в этом журнале статей о литературе не читаю. Сближение этих имен оскорбляет мой слух, вкус и здравый смысл. Даже если бы это делалось с целью критики. Бродский плох не потому, что он не Пушкин. Впрочем, Пушкиным дело не ограничилось. Бродского ставили в ряд со многими классиками мировой литературы — от седой античности до наших дней. После появления его имени рядом с Пушкинским это было уже не трудно — народ привык. Особенно тот “народ”, который вообще не читает стихов, но любит “быть в курсе”. Он легче всего поддается внушению.Сюда же относится и “моцартианское начало”, о котором уже шла речь. Вообще не было такого положительного качества в литературе (если оно вдруг оказывалось в центре общественного внимания), которого бы немедленно не обнаружилось и у Бродского, и такого прославленного имени, которому он не оказался бы родствен.

Но это не значит, что он иногда — пусть сравнительно редко — не выбирался из-под этого “явления” и не писал хорошие стихи.

Беда Бродского в том, что он поверил тем, кто его недостатки объяснял гениальностью и новаторством. Поверил в юности, но, к сожалению, в более взрослые годы это его представление о себе утвердилось, окрепло, вошло в состав его личности. К сожалению — ибо беда тут не в отсутствии скромности, а в отсутствии самокритичности.

Через некоторое время мне показали пачку стихов Бродского. Туда входили “Большая элегия Джону Донну”, “Пилигримы” и еще несколько. Понравились мне только первые шесть строк из стихотворения “Стансы”:Ни страны, ни погостане хочу выбирать.На Васильевский островя приду умирать.Твой фасад темно-синийя впотьмах не найду. Широкий размах, дыхание — все располагает к доверию, к ожиданию. Доверие у многих остается до конца, но ожидание не оправдывается. Ибо оказывается, что дальше следует действительно описание умирания: между выцветших линийНа асфальт упаду.Более того, оказывается, что и предшествующие две строки не имеют отношения к размаху и тональности первого четверостишия. Так или иначе дальше стихотворение глохло, уходило от меня — так сказать, в себя. Видимо, дальше мне следовало “входить в его мир” — точней, заниматься переживаниями автора, связь которых со мной не была им раскрыта. Другими словами, “дорастать” до автора”. Причем не для того, чтобы понимать смысл текста — он и так был понятен, — а чтобы заставить себя чувствовать. А я этого не люблю — полагаю, что породить во мне потребность до себя “дорастать” — дело самого стихотворения.

Остальные стихи из этой подборки не заинтересовали меня совсем. “Пилигримы” показались гимназически-расплывчатыми. “Элегия Джону Донну” — непрописанной и лишенной всякого движения стиха. Особенно в первых четверостишиях, целиком отданных статическому перечислению деталей обстановки действия.

А все в целом тогда показалось мне давно читаным-перечитаным (вариацией литкружковского стандарта оригинальности, значительности и погруженности в собственную личность — задолго до ее обретения). И главное — неталантливым. Это и было моим первым впечатлением о Бродском — что он просто неталантлив.

Но о прочитанных мной первыми стихах я и теперь думаю, что оценил их тогда правильно. В талантливых стихах есть сила, которая движет стих — как бы физически воплощенная в движении стиха сила чувства. А здесь я ее не ощущал, стих не двигался — надо было самому его двигать.

Стихотворение — это было “Ты забыла деревню, затерянную в болотах. ” — к моему удивлению, оказалось очень хорошим. Честно сказать, я не поверил своим глазам и прочел его вторично — впечатление не изменилось, и я сказал ему:— Это очень хорошие стихи, — я впервые до конца осознал, что он не только не бездарен (это я уже к тому времени понимал), но очень талантлив. Но по причинам мне неведомым — я ведь его почти не знал — на дорогу он не вышел, а еще глубже погряз в беспросветной “гениальности”. Впрочем, вышедшая чуть ли не одновременно в том же издательстве другая его книга — “Конец прекрасной эпохи” — показывала, что по-настоящему из этого состояния он никогда и не выходил. Этой своей “гениальности” он служил до конца дней, и она, на мой взгляд, задушила его незаурядный талант. И если бы не заметки Солженицына, точней, не победная реакция на них Игоря Ефимова, Льва Лосева и, особенно, Натальи Ивановой, поставившей все точки над “i”, я и теперь не пытался бы это сделать. я подумал, что если им не возражать, у многих неангажированных читателей создастся впечатление, что культ этот — истина, что она действительно установлена и никто против нее возразить не может. А если кому-либо это скучно или противно, то просто читать стихи не их ума дело. Некоторые с этим смирятся и отойдут в сторонку, другие изо всех сил будут стараться ощутить свою причастность к столь высокому “пониманию”. Но читать стихи перестанут и те, и другие. Получается, что поэзия существует не для читателя, а для участников какой-то специальной престижной игры. Ибо данный культ неотделим от нее, он — самоутверждение литературщины. Резкие выходки Бродского на его вечерах по отношению к поклонникам — тоже литературщина. Они объясняются вовсе не хамством натуры (этого я в нем не заметил), а только следованием стандартам поведения гениальной личности, выработанным в начале века. Но тогда у всякого рода футуристов могла быть иллюзия, что они еpater les bourgeois, плюют в лицо сытому самодовольству. А с чего такие эмоции могли возникнуть в конце ХХ века по отношению к представителям всех трех русских эмиграций, которым жизнь только и делала, что плевала в лицо?Культ всегда вещь ложная, всегда подменяет реальность и поэтому требует цельности и непротиворечивости. Дом — то ли хрустальный, то ли надувной, — который себе построил Бродский, держался на поклонении, на согласии окружающих, на их вере, что любое проявление его владельца гениально. Поэтому любое критическое замечание было для него, как падение камня для хрустального сосуда или булавочный укол для надувного шара. Лев Толстой не понял Шекспира, Владимир Соловьев — Лермонтова, а на его закате Солженицын не понял Бродского. То, что Бродский явление такого же значения, как остальные пятеро, подается — метод внушения или механизм самовнушения? — как само собой разумеющееся. Впрочем, вокруг имени Бродского создана не только своя локальная система ценностей, но и своя история русской, а то и мировой литературы. Кстати, сокрушение Ефимова о том, как складывается ХХ век, не совсем корректно. Шекспир, когда его стал ниспровергать Толстой, уже несколько столетий существовал в сознании всего культурного человечества, Лермонтов, когда против него выступил Соловьев, в России уже несколько десятилетий много значил даже для Соленого, а Бродский — факт современной литературной жизни. Его можно принимать или не принимать, но никак не ниспровергать — веков признания за ним еще нет. Я всегда помню, что знаю у него два замечательных стихотворения, еще два недоработанных, но тоже хороших (я когда-то видел газетную вырезку с нимиЕфимов приводит следующую, по его определению, “жалобу” Солженицына: “Бывают фразы с непроизносимым порядком слов. Существительное от своего глагола и атрибута порой отодвигается на неосмысляемое, уже неулавливаемое расстояние”. Недостаток для изящной словесности существенный. Его можно признать или не признать. Игорь Ефимов вроде бы признает: “Да, бывает у Бродского и такое”, — говорит он. Поначалу может показаться, что это огорченное, но мужественное признание: дескать, ничего не поделаешь — и на солнце оказались пятна. Но не тут-то было. Оказывается, это вовсе не недостаток, а особое воспарение.“Существительное летит в кажущуюся пустоту. Как атлет под куполом цирка — вот-вот разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду в точку их соединения подлетает спасительная трапеция метафоры, тут же всех троих захватывает ослепительным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!”Увлекательный процесс, не правда ли? Даже странно, что Солженицын этого не заметил и не пришел в восторг. Но это с лихвой возмещает Игорь Ефимов. И неудивительно. Восторг всегда приходит на помощь фанатизму, когда сказать нечего. В поэзии читатель — почти автор. Потому что читает только “за автора”, становится им. Любые трюки, замирания и облегчения, связанные с самим процессом чтения, — только отвлекающие затруднения. Приходить от них в восторг нелепо. Поэзия — не детектив, где все открывается в конце, замысел, как здесь уже неоднократно отмечалось, присутствует в каждом стихе. Когда теряется нить, весь процесс чтения и восприятия тут же прерывается — никакое “облегчение” в дальнейшем этому помочь не может. Впечатление от стихотворения, сопереживание — разрушается.

В частности, что Бродский это поэт мировой, в отличие от остальных эмигрантских поэтов, зациклившихся на России, говорил в Венеции на встрече, посвященной годовщине со дня смерти Бродского, итальянский граф, фамилию которого я, прошу прощения, с одной телепередачи точно не запомнил (кажется, граф Моро, но не уверен). Граф очень чисто говорил по-русски и брезгливость по отношению к зациклившимся на России выразил тоже хорошо — прекрасным русским языком, подкрепленным живой итальянской мимикой. Я не знаю, кого он имел в виду — в третьей эмиграции таких, к сожалению, было немного, но это не важно. Кого б ни имел, мировым поэтом, не будучи “зацикленным” на своей стране — особенно тогда, когда она стала воплощением мировой трагедии, — стать невозможно. Вот если в твоем “национальном” откроется и нечто важное для всех — тогда такая возможность появляется. Но это уже — как Бог даст, от предварительных стараний это не зависит. Кстати, Данте был “зациклен” на маленькой Флоренции, на каких-то там гвельфах и гибеллинах. А все ли из теперешних “всемирных” хотя бы национальные? Но что правда, то правда — есть некий стандарт всемирности, общий для Н.Н., итальянского графа и специалистов-русистов, — только вот стоит ли им руководствоваться?

. Потом как будто начало развидняться, появились полноценные стихи, которые, несмотря ни на что, делают его и в моих глазах подлинным и сильным поэтом. Может быть, таких стихов больше — охотно признаю любое. Но такие стихи требовали “биографии”, то есть сосредоточенности, собранности, ощущения себя самого и других, а его приучили к “моцартианству”. И он опять ушел в “гениальность”, на этот раз, беспросветную. Стал “по-своему” разрабатывать общее место — распространенное в литературных кругах всего мира представление о гении, от которого мы якобы отстали На этом я кончаю свою статью о культе Бродского, представляющем собой эпизод, характерный для понимания истории современной культуры. Считаю сказанное достаточным и больше здесь об этом говорить не буду. Но хочу оставить свидетельство, что не все поддались этому носорожеству или спасовали перед ним. Конечно, такие заботы, когда на кону стоит судьба самой России, может, и всей нашей цивилизации, могут выглядеть смешно, но что поделаешь — каждый должен делать свое дело, и в своем деле то, что он считает важным. Что бы о нем ни говорили.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎