Легкое бремя [Самуил Киссин] (fb2) читать онлайн
Самуил Викторович Киссин, о котором я хочу рассказать, в сущности, ничего не сделал в литературе. Но рассказать о нем надо и стоит, потому что, будучи очень «сам по себе», он всем своим обликом выражал нечто глубоко характерное для того времени, в котором протекала его недолгая жизнь. Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он, скорее, был одним из тех, которые составляли «фон» тогдашних событий. Однако ж, по личным свойствам он не был «человеком толпы», отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть «типом». Он был симптом, а не тип.
Мы познакомились в конце 1905 г. Самуил Викторович жил тогда в Москве, «бедным студентом», на те двадцать пять рублей в месяц, которые присылали ему родные из Рыбинска. Писал стихи и печатал их в крошечном журнальчике «Зори», под псевдонимом Муни. Так и звала его вся Москва до конца его жизни (хотя под конец он стал подписываться: С. Киссин). Так буду и я называть его здесь.
Мы сперва крепко не понравились друг другу, но с осени 1906 года как-то внезапно «открыли» друг друга и вскоре сдружились. После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною.
Внешняя история Муниной жизни очень несложна. Он родился в октябре 1885 года, в Рыбинске, в еврейской семье небольшого достатка. Окончив Рыбинскую гимназию, поступил на юридический факультет Московского университета. Летом 1909 года женился на Лидии Яковлевне Брюсовой, сестре поэта. В первые же дни войны был мобилизован, произведен в зауряд-военные чиновники и скончался в Минске, 28 марта 1916 года. След, им оставленный в жизни, как и в литературе, не глубок. Но — незадолго до смерти, с той иронией, которая редко покидала его, он сказал мне:
— Заметь, что я все-таки был.
2. ПРЕДВЕСТИЯ УПРАЗДНЯЮТСЯ
Мы переживали те годы, которые шли за 1905-м: годы душевной усталости и повального эстетизма. В литературе по пятам модернистской школы, внезапно получившей всеобщее признание как раз за то, что в ней было несущественно или плохо, потянулись бесчисленные низкопробные подражатели. В обществе тщедушные барышни босиком воскрешали эллинство. Буржуа, вдруг ощутивший волю к «дерзаниям», накинулся на «вопросы пола». Где-то пониже плодились санинцы и огарки. На улицах строились декадентские дома. И незаметно надо всем этим скоплялось электричество. Гроза ударила в 1914 году.
Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже не легко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам все представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире — и в то же время в каком-то особом, туманном и сложном его отражении, где все было «то, да не то». Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие, сверх своего явного смысла, еще обретало второй, который надобно было расшифровать. Он не легко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий.
Таким образом, жили мы в двух мирах. Но, не умея раскрыть законы, но которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, — мы только томились в темных и смутных предчувствиях. Все совершающееся мы ощущали как предвестия. Чего?
Как и многим тогда, нам казалось, что вскоре должны «наступить события». Но, в отличие от многих других, наши предчувствия были окрашены очень мрачно. Мы сами не представляли себе вразумительно, что именно произойдет. Мы старались об этом не говорить с посторонними. Но то, что проскальзывало, было неприятно. Нас не любили за «скептицизм» и «карканье». В одном стихотворном письме 1909 года Муни писал мне ясно:
Мы с Муни сидели в ресторане «Прага», зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек — перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:
— А вот и отражение пришло.
Мы стали следить. Стоящий спиной к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение — второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев как мел. Потом успокоился и сказал:
— Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается.
В другой раз мы шли по Тверской. Муни говорил, что у него бывают минуты совершенно точного предвидения. Но оно касается только мелких событий.
— Да что там! Видишь, вон та коляска. У нее сейчас сломается задняя ось.
Нас обогнала старенькая коляска на паре плохих лошадей. В ней сидел седой старичок с такой же дамой.
— Ну что же? — сказал я. — Что-то не ломается.
Коляска проехала еще сажен десять, ее уже заслоняли другие экипажи. Вдруг она разом остановилась против магазина Елисеева посреди мостовой. Мы подбежали. Задняя ось была переломлена посредине. Старики вылезли. Они отделались испугом. Муни хотел подойти попросить прощения. Я насилу отговорил его.
В тот же день, поздно вечером, мы шли по Неглинному проезду. С нами был В. Ф. Ахрамович. тот самый, который потом сделался рьяным коммунистом. Тогда он был рьяным католиком. Я рассказал ему этот случай. Ахрамович шутя спросил Муни:
— А заказать вам нельзя что-нибудь в этом роде?
— Ну, так нельзя ли нам встретить Антика? (В. М. Антик был издателем желтых книжек «Универсальной библиотеки». Все трое мы в ней работали.)
— Что ж, пожалуйста, — сказал Муни.
Мы приближались к углу Петровских линий. Оттуда, пересекая нам дорогу, выезжал извозчик. Поравнявшись с нами, седок снял шляпу и поклонился. Это был Антик.
Муни сказал Ахрамовичу с укором:
— Эх, вы! Не могли пожелать Мессию.
Эта жизнь была утомительна. Муни говорил, что все это переходит уже просто в гадость, в неврастению, в душевный насморк. И время от времени он объявлял:
Он надевал синие очки, «чтобы не видеть лишнего», и носил в кармане столовую ложку и большую бутылку брому с развевающимся рецептом.
3. ИЗ НЕОКОНЧЕННОГО (d'inacheve)
Муни не был ленив. Но он не умел работать. Человек замечательных способностей, интуиции порой необычайной, он обладал к тому же огромным количеством познаний. Но сосредоточиться, ограничить себя не мог. Всякая работа вскоре отпугивала его: открывались неодолимые сложности и трудности. О чем бы дело ни шло, — перед Муни возникал образ какого-то недостижимого совершенства, — и у него опускались руки. Оказывалось, чего ни коснись — за все надобно было браться чуть не с пеленок, а теперь время уже упущено.
Писал он стихи, рассказы, драматические вещи. В сущности, ничто ни разу не было доведено до конца: либо он просто бросал, либо не дорабатывал в смысле качества. Все, что он писал, было хуже, чем он мог написать. Разумеется, он всегда был полон проектов, замыслов, планов. Шутя над собой, говорил, что у него, как у Козьмы Пруткова, главнейшие произведения хранятся в кожаном портфеле с надписью: «Из неоконченного (d'inacheve)».
В литературных оценках он был суров безгранично и почти открыто презирал все, что не было вполне гениально. При таких взглядах он имел несчастие быть до конца правдивым, — во всем, что касалось литературы. Будучи в душе мягок и добр, он старался скрывать свои мнения вовсе, но уж ежели приходилось, — он высказывал без прикрас. В литературном мире он был неприятен и неудобен. На авторских чтениях в кругу друзей, когда хочется выслушивать одни комплименты, хотя бы предательские, он иногда умудрялся испортить весь вечер, начавшийся так приятно. Его старались не приглашать, потому что боялись и не любили: все, от маленьких литературных мальчиков до мужей прославленных и увенчанных. Кажется, кроме меня, только Б. К. Зайцев да покойный С. С. Голоушев (Сергей Глаголь) умели к нему подойти с любовью. А он в ней очень нуждался.
Чем лучше он относился к человеку, тем к нему был безжалостней. Ко мне — в первую очередь. Я шел к нему с каждыми новыми стихами. Прослушав, он говорил:
— Дай-ка, я погляжу глазами. Голосом — смазываешь, прикрашиваешь.
В лучшем случае, прочитав, он говорил, что «это не так уж плохо». Но гораздо чаще делал утомленное и скучающее лицо и стонал:
— Боже, какая дрянь!
— Что я тебе сделал дурного? За что ты мне этакое читаешь?
И начинал разбор, подробный, долгий, уничтожающий. Если я слишком упорствовал, отстаивая свое творение, Муни наконец говорил:
— Хорошо, будь по-твоему. Напечатай и подпиши: Николай Поярков. (Поярков был глубоко бездарный поэт, впрочем, несчастный и жалкий. Теперь его уже нет на свете.)
Должен признаться, что я относился к его писаниям приблизительно так же. И так же каждый из нас относился к себе самому. Из года в год мы заедали самих себя и друг друга изо всех сил. Истинно, никто бы не мог сказать, что мы кадили друг другу. «Едкие осуждения» мы по совести предпочитали «упоительным похвалам». Только с началом войны, когда Муни уехал, я стал понемногу освобождаться из-под его тирании. Я знал, что, как ни полезна мне Мунина строгость, все же в конце концов она меня и задушит. Иногда наезжая с войны, Муни замечал это и откровенно сердился, словно ревнуя к чему-то или к кому-то. Под конец его последнего пребывания в Москве, как раз накануне его отъезда, я должен был читать стихи на каком-то вечере в Политехническом музее. Муни сказал, что придет меня слушать, но за час до начала позвонил по телефону:
— Нет, прости, не приду.
— Так, не сочувствую. Не нужно все это. Будь здоров.
И повесил трубку. Это был наш последний разговор. На другой день, не зайдя ко мне, он уехал, а еще через два дня его не стало.
4. ТЕНЬ ОТ ДЫМА
В иные годы мы были почти неразлучны. Все свободное время (его было достаточно) проводили вместе, редко у Муни, чаще у меня, а всего чаще — просто на улицах или в ресторанах. Нескончаемые беседы на нескончаемые темы привели к особому языку, состоявшему из цитат, намеков, постепенно сложившихся терминов. Друг друга мы понимали с полунамека, другие не понимали нас вовсе — и обижались. Но мы порой как бы утрачивали способность говорить на общепринятом языке. Надо признать, что, вероятно, в обществе мы были отчасти невыносимы.
Обычный вечер наш начинался в кафе на Тверском бульваре, а кончался поблизости, на углу Малой Бронной, в Международном ресторане. В большой, безобразной зале, среди мелкошерстной публики, под звуки надрывисто-залихватского оркестра, в сени пыльных лавров, сперва за графином водки, потом за четвертинкой Мартеля, мы просиживали до закрытия. Тогда выходили на улицу и в любую погоду (что были нам дождь и снег?) скитались по городу, забредая в Петровский парк и в Замоскворечье, не в силах расстаться, точно влюбленные, по несколько раз провожая друг друга до дому, часами простаивая под каким-нибудь фонарем, и вновь начиная ту же прогулку. Был договор такой:
Все, что лежало за пределами этой нашей жизни, с ее символическим обиходом, воспринималось Муни как докучная смена однообразных и грубых снов. Поскольку действительность была сном, она становилась бременем. Жизнь была для него «легким бременем»: так он хотел назвать книгу стихов, которой никогда не суждено было появиться. В 1917 году она была подготовлена к печати его семьей и немногими близкими, в годы революции дважды побывала в типографии, однажды была вполне набрана, — и все-таки ее нет.
Все, за что брался Муни, в конце концов не удавалось и причиняло боль, — потому, вероятно, что и брался-то он с тайным страхом и отвращением. Все «просто реальное» было ему нестерпимо. Каждое жизненное событие тяготило его и непременно каким-то «другим концом» ударяло по нему. В конце концов все явления жизни превращались для него в то, что он звал «неприятностями». Он жил в непрерывной цепи этих неприятностей. Чтобы их избежать, надо было как можно меньше соприкасаться с действительностью. Бывало, о чем ни расскажешь ему, что ни предложишь, — он отвечал, морщась: «Ну к чему это?» Он говорил, что ему противно и страшно «лить воду на мельницу действительности». Но всем, живущим без этого страха и отвращения, он завидовал. Однажды, осенней ночью, мы проходили мимо запертой Иверской часовни. На ступеньках сидели, стояли, лежали хромые, больные, нищие, расслабленные, кликуши. Муни сказал:
— Знают, чего хотят. А ко мне, не к стихам, а ко мне самому, каков я есть, надо бы поставить эпиграф:
5. СЕМИПУДОВАЯ КУПЧИХА
Муни состоял из широкого костяка, обтянутого кожей. Но он мешковато одевался, тяжело ступал, впалые щеки прикрывал большой бородой. У него были непомерно длинные руки, и он ими загребал, как горилла или борец.
— Видишь ли, — говорил он, — меня в сущности нет, как ты знаешь. Но нельзя, чтобы это знали другие, а то сам понимаешь, какие пойдут неприятности.
И кончал по обыкновению цитатой:
— Моя мечта — это воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху.
В одном из его рассказов главный герой, Большаков, человек незадачной жизни, мучимый разными страстями и неприятностями, решает «довоплотиться» в спокойного и благополучного Переяславцева. Сперва это ему удается, но потом он начинает бунтовать, и наконец Переяславцев убивает его.
После одной тяжелой любовной истории, в начале 1908 года, Муни сам вздумал довоплотиться в особого человека, Александра Александровича Беклемишева (рассказ о Большакове был написан позже, именно на основании опыта с Беклемишевым). Месяца три Муни не был похож на себя, иначе ходил, говорил, одевался, изменил голос и сами мысли. Существование Беклемишева скрывалось, но про себя Муни знал, что наоборот, — больше нет Муни, а есть Беклемишев, принужденный лишь носить имя Муни «по причинам полицейского паспортного порядка».
Александр Беклемишев был человек, отказавшийся от всего, что было связано с памятью о Муни, и в этом отказе обретающий возможность жить дольше. Чтобы уплотнить реальность своего существования, Беклемишев писал стихи и рассказы; под строгой тайной посылал их в журналы. Но редакторы, только что печатавшие Муни, неведомому Беклемишеву возвращали рукописи, не читая. Только Ю. И. Айхенвальд, редактировавший тогда литературный отдел «Русской мысли», взял несколько стихотворений незнакомого автора.
Двойное существование, конечно, не облегчало жизнь Муни, а усложняло ее в геометрической прогрессии. Создалось множество каких-то совсем уж невероятных положений. Наши «смыслы» становились уже не двойными, а четверными, восьмерными и т. д. Мы не могли никого видеть и ничего делать. Отсюда возникали бездействие и безденежье. Случалось, что за день, за два, а однажды и, за три дня мы вдвоем выпивали бутылку молока и съедали один калач. В довершение всего Муни бунтовал против Беклемишева («лез из кожи», как мы назвали), и дело могло кончиться так, как впоследствии кончилось у Большакова с Переяславцевым. И вот однажды я оборвал все это — довольно грубо. Уехав на дачу, я написал и напечатал в одной газете стихи за подписью — Елисавета Макшеева. (Такая девица в восемнадцатом столетии существовала, жила в Тамбове; она замечательна только тем, что однажды участвовала в представлении какой-то державинской пьесы.) Стихи посвящались Александру Беклемишеву и содержали довольно прозрачное и насмешливое разоблачение беклемишевской тайны. Впоследствии они вошли в мою книгу «Счастливый домик» под заглавием «Поэту». Прочтя их в газете, Муни не тотчас угадал автора. Я его застал в Москве, на бульварной скамейке, подавленным и растерянным. Между нами произошло объяснение. Как бы то ни было, разоблаченному и ставшему шуткою Беклемишеву оставалось одно — исчезнуть. Тем дело тогда и кончилось. Муни вернулся «в себя», хоть не сразу. К несчастью, «беклемишевская история» и попытки «воплотиться в семипудовую купчиху» повлекли за особой другие, более житейские события, о которых сейчас рассказывать не время. Однако мы жили в такой внутренней близости и в ошибках Муни было столько участия моего, что я не могу не винить и себя в этой смерти.
6. ОБУРЕВАЕМЫЙ НЕГР
Муни написал две маленькие «трагедии» довольно дикого содержания. Одна называлась «Обуреваемый негр». Ее герой, негр в крахмальной рубашке и в подтяжках, только показывается в разных местах Петербурга: на Зимней Канавке, в модной мастерской, в окне ресторана, где компания адвокатов и дам отплясывает кэк-уок. Появляясь, негр бьет в барабан и каждый раз произносит приблизительно одно и то же: «Так больше продолжаться не может. Трам-там-там. Я обуреваем». И еще: «Это-го ни-че-го не бу-дет».
В последнем действии на сцене изображен поперечный разрез трамвая, который, жужжа и качаясь, как бы уходит от публики. В глубине, за стеклом, виден вагоновожатый. Поздний вечер. Пассажиры дремлют, покачиваясь. Вдруг раздается треск, вагон останавливается. За сценою замешательство. Затем выходит театральный механик и заявляет:
— Случилось несчастье. По ходу действия негр попадает под трамвай. Но в нашем театре все декорации устроены так добросовестно и реально, что герой раздавлен на самом деле. Представление отменяется. Недовольные могут получить деньги обратно.
В этой «трагедии» Муни предсказал собственную судьбу. Когда «события», которых он ждал, стали осуществляться, он сам погиб под их «слишком реальными» декорациями. Последнею и тягчайшей «неприятностью» реального мира оказалась война. Муни был мобилизован в самый день ее объявления. Накануне его явки в казарму я был у него. Когда я уходил, он вышел со мной из подъезда и сказал:
— Кончено. Я с войны не вернусь. Или убьют, или сам не вынесу.
Оказалось, что, как еврей, он не был произведен в прапорщики, но неожиданно назначен чиновником санитарного ведомства. Его отправили в сторону, противоположную фронту: в Хабаровск. Оттуда перебросили в Варшаву, а когда она была занята немцами — в Минск. Но лазаретная жизнь для него оказалась не легче, чем была бы окопная. Приезжая иногда в отпуск, он старался не особенно жаловаться. Но его письма «оттуда» были полны отчаяния. «Реальность» насела на него самою страшной формой. Все попытки высвободить его, добиться хотя бы перевода в Москву оказались тщетны. Начальство отвечало: «Ведь он в тылу. Чего же еще?» — и по-своему было право.
Под конец и приезды его стали тяжелы. В последний раз, уезжая из Москвы 25 марта 1916 года, он еще с дороги прислал открытку с просьбой известить об исходе одного дела, касавшегося меня. Но не только он не дождался ответа, а и открытка пришла, когда его уже не было в живых. По приезде в Минск, на рассвете 28 марта, Муни покончил с собой. Сохранился набросок пьески, сочиненной им, вероятно, в вагоне. Она называется «Самострельная».
Однажды, осенью 1911 года, в дурную полосу жизни, я зашел к своему брату. Дома никого не было. Доставая коробочку с перьями, я выдвинул ящик письменного стола, и первое, что мне попалось на глаза, был револьвер. Искушение было велико. Я, не отходя от стола, позвонил к Муни по телефону:
— Приезжай сейчас же. Буду ждать двадцать минут, больше не смогу. Муни приехал.
В одном из писем с войны он писал мне: «Я слишком часто чувствую себя так, как помнишь? — ты, в пустой квартире у Михаила».
Тот случай, конечно, он вспомнил и умирая: «наше» не забывалось. Муни находился у сослуживца. Сослуживца вызвали по какому-то делу. Оставшись один, Муни взял из чужого письменного стола револьвер и выстрелил себе в висок. Через сорок минут он умер.
Robinson, сентябрь 1926
САМУИЛ КИССИН (МУНИ). СТИХИ И ПРОЗА [2] , [3] Стихотворения 1906–1916 годов Монахиня («Я вечор низала четки…») [4] «Гляжу во тьму глазами рыси…» [5] «Пруд глубокий, илистый…» [6] Вл. Ходасевичу («…И в голубой тоске озерной…») [7] Студенческая комната («Вечер. Зеленая лампа…») «Моя печаль, как стертая страница…» [8] «Тощая зелень. Деревья ограблены ветром…» Весна («Как этот ветер свеж и нежен…») «Нисходит полдень пыльный…» [9] «На землю полдень мертвый пал…» На даче («Я дремлю. И мне грезятся пагоды…») «Опять росистая пьянящая прохлада…» [10] «Спит легкий…» «На бульварах погасли огни…» «Пьянящий острый аромат…» «Меня манит в ночной простор…» «Вот лодка врезалась в камыш…» Двойнику («От тебя, мой брат суровый…») «Я — царевна пленная…» [11] «Веет грустью ласковой, осенней…» [12] Октябрь («Октябрь опять к окну прильнул…») [13] XVIII-му(«О милый век, изнеженно-манерный…») [14] В саду («Подстриженных деревьев низкий ряд…») [15] «Меланхоличность буксовых аллей…» «Не тянет глубь. Не манит высь…» [16] Меблированные комнаты («За стеною матчиш на разбитом пьянино…») [17] «Сухой осенний резкий воздух…» [18] В СУМЕРКАХ [19] I. «Окна завешены шторами…» II. «Стучится в дверь рука упрямая…» «Волной расплавленно-холодной…» «Склоняется мой день простых и молчаливых…» «Брезжит утро. Свет неверный тихой ночи метит грань…» «За темной рощей на лугу…» [20] «Душа твоя, как тихий звон…» «Золотые вьются листья…» [21] «И все ж не уйду я из жизни…» [22] «Здесь утверждаю жизнь мою…» [23] «Как сладко стать ребенком снова…» «Вы опять подкрались незаметно…» ПОЭТИЧЕСКАЯ ФАНТАЗИЯ БУРЖУА Вакханты(«Июльский день так прян и пышен…») [24] ИЗ ЦИКЛА «ЛЮБОВЬ» I. «Мерцанье строгое полночных свеч…» II. «Не скажу тебе, зачем я в час, когда приходишь ты…» [25] «Яркий день обманет…» Сонет («Вставал закат, блистателен и строг…») [26] «Мне радостей не принесла…» [27] «Белой рукой…» «Как аромат полыни горькой…» [28] «Шурши, мой белый балахон…» «Бубенцами зазвенев…» «Надень свой белый балахон…» «Мария! завтра я у Ваших ног…» «Ты для меня уста свои сомкнула…» «И не печальны и не счастливы…» [29] «Осенний ветер, ликуя, мчится…» Прощание («Вы были смущены при нашей первой встрече…») [30] «Я не прерву вечернего молчанья…» «Белее зори, воздух реже…» «На талый снег легли косые тени…» «На побледневшей тихой тверди…» «Голодные стада моих полей. » [31] На озере («Над мутно-опаловой гладью…») [32] «Из мира яркого явлений…» «В пустых полях холодный ветер свищет…» «Гудят трамваи, мчат моторы…» «За пеленой тумана плотной…» «Ты в каюте общей медлишь за пьянино…» «И дни мои идут, и цвет ланит бледней…» [33] «В очках, согбенный и понурый…» [34] На берегу пустом (Элегия) [35] «Пришел земной, тяжелый гость…» «Как уютно на мягком диване…» «Листьев широких качанье…» [36] «Ты в зимний вечер ждешь меня покорно…» [37] Летом («Пуст мой дом. Уехали на дачу…») Прогулка («Дорожка в парке убрана…») Весна («В синем воздухе сонные нити…») «…Как бы прозрачнее и чище…» «Опять хотения земного невольный узник и слуга…» «О, как томителен мой день…» «Я вышел ночью на крыльцо…» «В улыбке Ваших губ скептической и нежной…» [38] Наполеону («Не в треуголке на коне…») [39] «С утра нехитрая работа…» «Прости. Прохладой тонкой веет…» «Тоскою прежнею дыша…» «Пусть дни идут. Уж вестью дальней вея…» [40] «Чистой к Жениху горя любовью…» [41] «Закатный час, лениво-золотой….» У Омфалы («О, нет, не у любви в плену…») [42] «Я камень. Я безвольно-тяжкий камень…» [43] «В твоих чертах зловещая гримаса…» «Прости меня за миг бессильной веры…» «И вот достигнута победа…» [44] «Мир успокоенной душе моей…» [45] «На мшистых камнях колокольчики синие…» «На серых скалах мох да вереск…» «Сырые дни. В осенних листьях прелых…» «Пройдут бессчетные века…» [46] «Они идут в одеждах пыльно-серых…» «Мы — чада хаоса. Мы — маски карнавала…» «В моих полях пустынно-серых…» «Дай-ка в косички заплету тебе я…» «Ряды тяжелых книг. Пергаментные свитки…» «Уж не Армидины ль сады…» [47] Лень моя («В моей крови усталость, темный яд…») [48] Ранняя осень («Воздух легкий, как забвенье…») [49] «Как много ласковых имен…» Праздник («У нас весна. Звенят капели…») «С утра над городом кружат аэропланы…» «Ваш профиль египетский, Ваш взор усталый…» «Шмелей медовый голос…» [50] «Я в этом мире, как слепой…» [51] КРАПИВА [52] I. «У калитки куст крапивы…» II. «Где водоем старинный пуст…» «Ваши губы так румяны…» «Судьба моя простая…» [53] Самострельная («Господа я не молю…») [54] Стихи 1903–1905 гг. Фрагменты [55] Вчера («Мы ехали за город шумной толпой…») «Не в пустословии речей…» «Гляжу в лицо я пылающей тверди…» «Опять дышу полей целительной отравой…» «Скажи, зачем в безлунный час, царевна…» «Я ушел далёко. Спал и видел сны…» «На что мне блеск зари златистой…» «Жизнью правят неизменно…» «Здравствуй, милый! Как здоровье…» «Ваш поцелуй, мне данный неохотно…» «Уходит, сбиваясь, дорога…» «Мы за море пустились…» «Я в ночь ухожу без возврата…» «Отзвенели крылья гусаров…» «…Ой вы, гуси, вы серые птицы…» «Пускай мой прах в стране немилой…» АФОРИЗМЫ [57]О флирте. Фаллический культ и поклонение вечной Женственности. Флирт взял худшее у обоих.
О счастье. Человеческое счастье отвратительно. Боже, пошли мне страдание. Неприятностей с меня достаточно.
Как писать стихи. Пишущий медленно — вымучивает, быстро — легкомыслен. Владеть формой — дурной тон. Не владеть — непозволительно. Нужно разучиться. Так ли?
О художнике. Он должен быть трудолюбив, умен и талантлив. Первые свойства так же нужны, как и последние. Гуляки праздные — миф, вернее, ископаемые весьма древней эры.
О моей религии. Я боюсь сказать, какую религию я исповедую. Неужели рифмованно-фаллически-женственную?
О вечности. Воистину, холодна ты, Вечность! Не ледяные ли твои руки? Не грудь ли из гранита?
О вечности. Ты Галатея, может быть. Но я не Пигмалион.
Народные пословицы. Народные пословицы — или лживы или безнравственны. Самое выражение: народная мудрость — насмешка над мудростью.
О глупости. О силе. Глуп — только сознавший себя глупым. Слаб — тоже. Отсюда лживость поговорок.
Я не пойду, долго, как только смогу, к N. Она не понимает, но ведь это унижение. Ведь она презирает меня. Даже не жалеет. Это бы объясняло презрение. «Последнее унижение» — правда. И этому человеку я писал: мой дорогой. Это не просто начальная фраза письма. Господи! Когда у меня будет бессонница и я поседею! Господи! Будь благословен!
Антидендизм. О, вечная возвышенность денди! (Ш. Бодлер). Денди и удивление. Денди и скептицизм. Денди и ирония. Красота и красивость. Изящество. Удельный вес невозмутимости, скептицизма, иронии и изящества в денди. Дендизм, как небольшая боль. Возможность быть денди. Денди и Бодлер. Денди и Уайльд. Денди и джентльмен.
Денди — лубочная маска. Да здравствует джентльмен.
О джентльмене. Кто ни в коем случае не джентльмен? Джентльмен — всечеловек. Отсутствие дендизма и присутствие джентльменских черт в Христе. Ницше — денди или джентльмен?
Сегодня в ночь с 1-го на 2-ое сентября 1907 г. (без нескольких минут час) на Малой Бронной, не доходя до Спиридоньевского переулка, я видел N. с каким-то человеком в шляпе, смеялись и весело болтали. N., думаете ли Вы когда-нибудь обо мне? Хоть как-нибудь…
Об иронии. Ирония — смесь механизма и конфузливости.
Об афоризмах. Людям, постоянно пишущим, полезно пробовать себя в афористической форме. И наоборот: мне писать афоризмы — вредно.
О вечности. Слова св. Терезы: «Умираю, ибо не могу умереть». Благодушные, благодушествуйте, а мне не мешайте бояться.
О деточках. Преодолел Достоевский, или, не дойдя до грани, повернул обратно?
О крови. «Кровь — это душа». Это и для фаллической религии козырь.
О Боге. Принимая Бога, человек отказывается от своего бытия. Или я есмь, или я сон Божества. Или я, или Бог! Политеизм! как тяготеют к нему люди. Если я сон, что же в политеизме возмутительного?
О возмездии. Оно положено в основу даже христианства. Возмездие означает и награду, и наказание (месть).
Обо мне. Я бы хотел быть всем — от солнца до виги, от Гете до Емельянова-Коханского. Но тогда что же «я»?
Об односторонних людях. Только они достойны уважения. Все понимать — это быть посредственностью, только внешним человеком. Но если ты таков, совершенствуй свои способности.
О мысли. Мыслить могут не многие. Даже мечтать не все. Горе тому, кто знает: он не мыслит, не удивляется. Даже слова эскимосского языка кажутся ему знакомыми. Денди жалок.
Необходимо поддерживать в себе самомнение.
Нужно быть уединенным и целомудренным. Базар и развращенность я слишком знаю. Да и базарные товары выделывают дома.
О любви. Видеть Неаполь и умереть. Так и полюбив.
«Как богат я в безумных стихах!» Слова всегда больше мыслей. Больше всего и меньше. Муки слова — бедность в слове (Баратынский). Слова, слова, только слова (Бальмонт).
О смерти. Я бессмертен: мне страшно. Я смертен: не хочу.
О, взоры людей, все видевших! Как пусты эти взоры!
Образы. Будь добродетелен и терпелив, искусен и сведущ, образы не придут к тебе. Напиши трактат о рыболовстве, — тебе все-таки не поймать уклейки.
Мой черный бог. Он бесстрастен: он мертв. Все вещи мертвы. Как человек не боится окружать себя кладбищем.
О кладбище. Мертвые либо мертвы, либо нет: оттого страшно у могил ночью. Ведь не боюсь я столов, домов, кукол.
«Нужно презирать здравый смысл, сердце и вдохновение». Сколь одаренным этими качествами нужно быть, чтобы написать так.
Месть негра. Трагедия в 5 актах с прологом [58]Машинист в театре.
Набережная Невы. Мостик через Зимнюю Канавку. Вдали Петропавловская крепость, направо — Троицкий мост. Весна. Предвечернее время. Ясно. Набережная пуста.
На мостике появляется НЕГР. Он в белой крахмальной рубашке, в красных помочах, серые клетчатые брюки, желтые туфли. У живота — громадный барабан.
НЕГР. Я обуреваем. (ГРОМКО БАРАБАНИТ). Так больше продолжаться не может. (БАРАБАНИТ). Так больше продолжаться не должно! (БАРАБАНИТ). Я отомщу. (БАРАБАНИТ). Я обуреваем! (БАРАБАНЯ УХОДИТ).
Отдельный кабинет в ресторане. Механическое пьянино у одной стены, в другой — окно. Посредине стол. На нем кофе, бутылки с вином, фрукты. АДВОКАТЫ и АДВОКАТСКИЯ ЖОНЫ. Они в сюртуках и во фраках со значками. Они — в шикарных весенних платьях. Возле толстых адвокатов — тонкие дамы и наоборот. Всех человек 10–12. Движения плавные.
1-й АДВОКАТ. У мадам Пумпштейн наемные лошади, а она их выдает за собственных.
2-й. Видали мы. Клячи какие-то!
ТОЛСТАЯ ДАМА (БАСОМ). Но чего вы хотите? У ее мужа не так уж хороши дела, да и не легко жить на два семейства.
3-й. Что говорить, все мы живем не по средствам.
ХУДАЯ ДАМА. Мужья всегда рады свалить все расходы на жен.
ХУДОЙ АДВОКАТ. Ну конечно, женщины всегда правы.
5-й. Да вот вчера одна на меня накинулась. Из чего бы вы думали? Третья дума, видите ли реакционна, третья дума на помочах у правительства, третья дума то, се, пятое, десятое… Я ей говорю: да успокойтесь, и на помочах, а больше сделает, чем две сделали. Так что вы думаете? Ругается барыня, от октябриста, говорит, слышу. Сударыня, говорю, я имею честь состоять в центральном комитете партии народной свободы, это вам известно, и именно поэтому имею мужество заявить, что думское большинство…
ТОЛСТАЯ ДАМА (соседке). Софья Михайловна в третий раз сбежала от мужа, и с кем вы думаете.
5-й АДВОКАТ (ПРОДОЛЖАЕТ) думское большинство способно к производительной, хотя и не быстрой работе уже в силу самой своей сплоченности, ну и так далее. Так она мне чуть глаза не выцарапала…
ТОНКАЯ ДАМА (ВТОРОЙ ТОЛСТОЙ). А где вы думаете провести лето?
2-я ТОЛСТАЯ ДАМА. Муж едет в Киссинген, а я остаюсь в Сестрорецке. С детьми тащиться трудно, а одной ехать…
ТОНКАЯ. Вот чудесно. Я сама собираюсь в Киссинген. Зато мой супруг будет вас развлекать в Сестрорецке.
ТОЛСТАЯ (МУЖУ). Смотри, Лев, не заведи с Инной Федоровной романа.
ТОНКАЯ. За то мой Анатолий останется в вашем распоряжении.
ТОЛСТЫЙ АНАТОЛИЙ (ТОЛСТОЙ ДАМЕ). Уважаемая, ручку! В залог будущих благ!
5-й АДВОКАТ. Ура! Да здравствует третья дума! (ВСТАЕТ С БОКАЛОМ В РУКЕ). Требуем исполнения кэк-вока.
2-й. Розалия Романовна, пожалуйте!
РОЗАЛИЯ РОМАНОВНА, с тонкой талией и преувеличенно широкими бедрами, поломавшись, соглашается.
3-й АДВОКАТ (КРИЧИТ В ДВЕРЬ). Поставьте кэк-вок!
Пьянино играет кэк-вок. РОЗАЛИЯ РОМАНОВНА ТАНЦУЕТ И ПОЕТ:
Мне мамаша вас — прэтила
Тан — цевать кэк-уок,
Тан — цевать кэк-уок…
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. Механическое пьянино мне напоминает игру духов на спиритическом сеансе. Помнишь, Мэри…
2-й. А вы, коллега, все еще спиритичествуете? Не надоело?
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. О да! Я чрезвычайно увлекаюсь спиритизмом.
3-й (ХУДОЙ). А вот знаете вы книгу Морозова: Откровение в грозе и буре? Глубоко научная книга. Все апокалиптические пророчества объясняются астрономическими явлениями, происшедшими в определенный день и час на острове Патмосе.
ТОЛСТАЯ ДАМА (ХУДОЙ). Анна Львовна в четвертый раз вернулась к мужу и опять в таком положении.
3-й. И все проверено Пулковской обсерваторией. Нет, уж я теперь ни-ни-ни. Здоровье Николая Морозова, господа! Ура!
ОЧЕНЬ ТОЛСТЫЙ. Вам, батюшка, все бы кэк-вок. Домой пора.
2-й. Потребуем счет.
ВСЕ. Потребуем счет.
Звонят. Приходит лакей.
Шум. Дамы одевают шляпы. Приносят счет. Расплачиваются и уходят попарно: толстый с тонкой, тонкий с толстой. Лакеи провожают. Сцена некоторое время пуста. Затем из окна высовывается НЕГР в том же костюме. Он грозит кулаком.
НЕГР. Я вам отомщу. (СКРЫВАЕТСЯ).
Магазин дамских платьев и шляп. На задней стене большое окно и рядом стеклянная дверь на улицу. На окне кукла с черными буклями, в шляпе. Другие манекены, с головами и без голов, одетые и голые, в магазине. Большое зеркало у одной стены, в другой — дверь в мастерскую. Стол с модными журналами. Конторка. Во время действия по сцене проходят мастерицы и девочки. Одна девочка наказана: она в белом колпаке. За окном ПОЭТ кокетничает с куклой. Манекены, когда никто на них не смотрит, показывают языки, чешут носы, отгоняют мух. Им скучно. Движения всех действующих лиц быстрыя, но плавныя. Магазин скоро закроют, но на улице еще светло.
С улицы входит девочка с картонкой.
ДЕВОЧКА. Вот, барыня, деньги. Сорок рублей, а двадцать пять завтра обещались сами завезти. Туда-то я с парадного прошла, а назад меня проводили черным ходом. Чудно! Там швейцар с галуном, а по черному ходу вся лестница помоями залита, кошки…
МАСТЕРИЦА. Это у Бурятиной? У ней все так. Намедни шляпку за шестьдесят пять рублей отхватила, а стала я ей лиловый лиф примерять, — подмышников нету, вся рубашка потная.
ХОЗЯЙКА. Вы, Софья Ивановна, заметили? — у нея правый бок на полтора сантиметра шире левого.
МАСТЕРИЦА. Я знаю. Придется юбку с левой стороны подложить.
Из мастерской слышно пение. Голосов пять поют:
Любила меня мать, уважала,
Что я ненаглядная дочь,
А я от нее убежала,
В холодную темную ночь.
Десяток коробочек спичек
В горячей воде разведу.
Потом я в спальне запруся,
Приму я отраву свою…
Отрава моя недорогая,
Она стоит всего лишь пятак,
А жизнь-то моя молодая, –
Ее отдам ни за так…
Во время пения наказанная девочка приходит посмотреть на часы.
ХОЗЯЙКА. Что же Лоскутина не идет? Через полчаса закроемся. (ПРИБИРАЕТ ЖУРНАЛЫ НА СТОЛЕ).
МАСТЕРИЦА (ХОЗЯЙКЕ). Марья Матвеевна, на какие это она деньги так шьет? Живет она с кем, что ли?
ХОЗЯЙКА. А Барабанов-то?
МАСТЕРИЦА. Он что же, служит где или так?
ЗАКАЗЧИЦА. Здравствуйе, мадам Пфлинте. Готов мне лиф?
ХОЗЯЙКА. Как же, только вас и ждем, пора запирать.
ЗАКАЗЧИЦА. Простите, Бога ради, что задержала. У меня была одна дама с визитом, еле ушла.
Задергивает занавеску со стороны улицы. Заказчица примеряет лиф и юбку. Мастерица ползает на четвереньках, с булавками во рту. Девочки бегают взад и вперед. Слышны замечания.
— Вы и юбку примерите?
— Здесь надо будет заколоть.
— А на спине не морщит?
— Вы какими духами душитесь? — и т. д.
Заказчица одевается и уходит. Проходят мастерицы. Оне кланяются хозяйке. Хозяйка что-то записывает у конторки. Две мастерицы. Слышны слова: "Так она себе выкидыш сделала". Хозяйка запирает магазин уходит в мастерскую. Сцена пуста. Манекены потягиваются. ПОЭТ перестал шататься перед окнами. Тогда кукла на окне быстро поворачивается на подставке, так что виден только метнувшийся локон. Манекены опять застывают. Тогда в окне показывается НЕГР, грозит кулаком.
НЕГР. Я вам отомщу! (СКРЫВАЕТСЯ).
Вагон трамвая в поперечном разрезе. Вечер, электричество. Все время гуденье трамвая. Звонки. Электричество то меркнет, то горит ярче. Едут давно и далеко. Никто не выходит и не входит. Пассажиры в большинстве студентки и курсистки. Дремлют, плавно покачиваясь. Видна стеклянная передняя площадка вагона. Вагоновожатый порой оглядывается. Тогда его голова — голова не то циклопа, не то водолаза — ярко освещает вагон. Его единственный глаз пылает. В один из поворотов вагоновожатого за его спиной показывается НЕГР. Он потрясает кулаком и кричит:
Слышен хряск, некоторые вскидывают головы, но потом дремлют и качаются вновь. За сценой шум.
ВМЕСТО ОСТАЛЬНЫХ ДЕЙСТВИЙ.
Занавес долго не поднимается. После поднятия его сцена представляет просторный зал, розовый с серебром. Входы арками с трех сторон. Мебель шелковая, тоже розовая с серебром. Никого нет. Затем входит МАШИНИСТ. Он в синей рубахе и жилете. По жилету серебряная цепь. Прихрамывает на левую ногу.
МАШИНИСТ. Вот, господа, дело какое вышло. В нашем театре машины очень хорошо устроены. Пустили нынче трамвай настоящий. Негр не поберегся, его и раздавило на смерть. (НЕОЖИДАННО В ПАТЕТИЧЕСКОМ ТОНЕ). И вы никогда не узнаете мести негра! (ПРЕЖНИМ ТОНОМ). Так что, если кто не доволен, может за два недосмотренных действия получить в кассе две пятых стоимости билета, за вычетом, разумеется, благотворительного сбора.
ЛЕТОМ 190* года [59]Местами песок кажется розовым, местами белым, как соль. Сползая на пологую, уходящую в озеро, чуть прикрытую водой косу, клонится молодой ивняк.
Легонькими толчками гоню я лодку на середину озера. Там перестаю грести, закуриваю папиросу и смотрю по сторонам. На густые щетины камышей, на мели, на воду, не яркую, не темную, а спокойного, черного с тусклым блеском цвета. Смотрю на небо, которое никогда не бывает здесь сине.
Слава Богу. Здесь — никаких страстей и никаких идиллий. Просто можно спокойно прожить два-три месяца, не заботясь о заработке и мирно скучая на озере, читая какие попало книги с чердака.
В моих мыслях и действиях замечается смешная преднамеренность. Так, сегодня ночью я не спал. Вышел из дому и гулял по саду. Очень высокие липы посажены то правильными аллеями, то как попало. Туи пониже. Клумбы с цветами казались таинственными. Поднеси фонарь — и на клумбе могут оказаться такие вещи, каких не увидишь днем. Озеро издали блестело и было бесшумно. Душное небо плавало наверху. И мне было приятно сознавать, что я не кисну, не шепчу, расплываясь от духоты и бессонницы: «милые мои деревья! милое мое озеро!» — а просто гуляю и ни за что не хочу киснуть. Вот какая у меня преднамеренность. Впрочем, я, может быть, употребляю не то слово. Но как назвать это иначе, я не знаю.
Позволю себе маленькую фарисейскую молитву:
Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не развращенная слезливая дачница, которая вздыхает, глядя на облака, которая, купаясь, думает, что волны обнимают ея тело, которая сладостно целует землю и букашек и в каждом кусте видит удобное прикрытие для поцелуев с таким же, как она, дачником.
Благодарю Тебя за то, что я не поэт, которому всеми, а прежде всего им самим, вменяется в обязанность всем восхищаться, все понимать и все рифмовать.
Благодарю Тебя, Боже, за то, что я не струйка, не тучка, не звездочка, а я сам.
Так фарисейски молюсь я, расхаживая по пустому деревянному дому. Кухарка Марья приносит мне обед в портретную, которая служит мне столовой. И садясь к столу, я добавляю: «Благодарю Тебя, Боже, еще за то, что я не умиленный вегетарианец».
Чужие настоящие и поддельные предки смотрят со стен на мою трапезу.
Я не могу похвастаться здоровьем. У меня часто болит голова, и мне ничего не стоит простудиться. В дождливую погоду я сижу дома и пишу сказки, чтобы не разучиться писать и позабавить свою племянницу. Довольно снисходительная девочка. И вот, когда дождь, я пишу сказки и посылаю их по почте. Но вот этой сказки я не пошлю:
Я старик, я — рыбак, и потому не могу объяснить многого из того, что делаю.
Зачем я хочу выудить солнце с неба?
Привязываю к тончайшей крепкой лесе острый английский крючок, наживляю самой большой звездой и закидываю мою удочку в небесное море.
Мелкая рыбешка — звезды — вертятся вокруг моего лунного поплавка. Но мне их не надо. Я хочу поймать солнце.
И каждое утро оно клюет. Я осторожно вывожу его на поверхность и целый день вожу на крепкой лесе. Но я не могу его вытащить: оно такое тяжелое.
И каждый вечер солнце срывается у меня с удочки, заглотав звезду и крючок.
Скоро у меня не останется ни звезд, ни крючков.
Берегитесь! — будет темно.
Очень трудно спать по ночам: снятся пожары и женщины. Это все оттого, что жарко, или оттого, что в моей жизни нет никакой внешней фабулы. Нужно ее изобрести. Непременно очень сложную, запутанную, с частыми неожиданными событиями, требующими находчивости и энергии. Какой-нибудь краснокожий мексиканский роман с игорными домами, вероломными кабалеро, влюбленной индианкой. Благородные мустанги падают от усталости в пампасах. Чингахгук раскуривает трубку. Апахи похищают белых девушек. Потом — месть, груды золота и скальпов!
Или что-нибудь европейское в высшем стиле и с приключениями.
Появилась «влюбленная индианка». Вот как это было. С утра я уехал на озеро. Заплывал далеко в камыш, так что видно было только небо вверх, да зеленые, плотные шумящие стены. Доплыл до острова, причалил лодку и гулял, продираясь сквозь густые поросли ивы.
Уже давно прошел мой обеденный час, когда я вернулся домой. Марья доложила, что приходила какая-то барышня, спрашивала меня и обещалась зайти снова. Я остался ждать.
Индианка моя плоховата. Она оказалась дочерью фельдшерицы, девицей с большими красивыми руками и отчаянно краснеющим лицом. Лицо у нее простое, с редкими веснушками и карими глазами, Хорошее. Одета в синее со звездочками платье. Очень стесняется, но никакого жеманства в ней нет. Пришла познакомиться со мной и попросить книг. Имя у нее вычурное: Алевтина Петровна, и она его не любит. Я напоил девицу чаем и водил по саду. Немного рассказывал о владельце имения, (она о нем слыхала) молодом Мелентьеве, почти мальчишке, которого так любят женщины за желчный ум и какую-то волнующую уродливость. Девица все время краснела. Мой естественный тон казался ей слишком вольным.
Она взяла «Семью Поланецких» и ушла. И прекрасно! Пусть не приходит подольше: она ставит ноги носками внутрь и слишком глупа и благовоспитанна, чтобы даже здесь, где нет ни души, быть естественной.
Я сказал Марье, что для этой барышни меня никогда нет дома. А книги пусть берет сама с чердака: мне не жалко.
Сегодня на озеро нашла тишь. Дымно-голубое небо с наплывающими тучами отражалось в мертвой воду. Тучи ползли то брюхом какой-то отвратительной ящерицы, то были как движущиеся утесы, грязные снеговые глыбы. Беспокойнее и тише становилось кругом. И вода, совсем неподвижная, совсем мертвая, покорно отражала небо. Дымной лазури уже не оставалось. Уже потемнели, словно стали гуще, прибрежные деревья. И как-то сразу, вместе, полыхнула молния, рванулся гром, и крупный дождь усеял дырочками озеро, загремел по железной крышею Молнии были так белы, так ослепительны, что казались уже не молниями, рассекающими небо, а окнами, открытыми в залу, где без конца огни. То тут, то там приподымалась штора, сверкала на мгновение зала. И штора с грохотом падала снова. А дождь стучал пальцами в окна, бил молоточками по крыше, горохом упадал в озеро.
Мокрые дорожки с водой, стоящей по краям клумб тонкими лужицами, полны мертвых земляных червей. Хочу и шлепаю подошвами. Какой крепкий, здоровый звук от сырой земли! Небо светлое после грозы, словно не сияет, а улыбается, как выздоровевшая больная. Совсем какая-то особенная, осмысленная улыбка. Так должна смотреть чуть оправившаяся родильница на первого своего ребенка. Деревья при малейшем ветре отряхиваются как зеленые пудели и обдают меня брызгами. Нужно вычерпать воду из лодки и уехать.
Большая усталость осталась у меня от зимы. Слишком часто я видел людей, слишком много говорил и слышал. И работа, прерываемая телефонными звонками, была, пожалуй, тоже изнурительна. Правда, нетрудно записывать заказы и переводить в контрольную книгу деловые письма. Но разве не устаешь от этого? Целый день гнешь спину над конторкой, пьешь чай, куришь, говоришь по телефону.
У меня были сослуживцы, которые считали себя предназначенными к лучшему, чем сидеть в длинной комнате за конторками. Они по вечерам в трактире бурно говорили, что подлая работа их убьет, что это бессмысленное сиденье хоть кого сделает идиотом. Но все они продолжают служить, а меня управляющий рассчитал. Месяц я прожил на те деньги, что у меня были. Потом ночевал в чайных, потом в участке. Потом встретил Мелентьева. Он дал мне денег на дорогу и отослал сюда.
Каждый служащий в конторе имеет невесту или возлюбленную, с которой он ездит за город. У меня ничего этого не было, и потому жить одному здесь мне не трудно. Порой мне кажется, что я от себя что-то скрываю, но я отмахиваюсь от досадных мыслей, и так как я целые дни езжу на лодке, гуляю и гляжу, — мне это удается. Я забываю себя иного, не прежнего, нет, совсем иного. У меня теперь даже другое имя. Имя спокойного, рассудительного человека: Алексей Васильевич Переяславцев, и только в письмах к племяннице я — дядя Саша. Жизнь мою — жизнь Алексея Васильевича — я знаю очень подробно, твердо знаю мои планы, ценю свой ровный характер, неприхотливость, и уважаю всех моих знакомых, за исключением покойного Александра Никитича Большакова, умершего, к величайшему его счастью, в апреле месяце 190* года, в Москве.
Когда я кончил гимназию, мой отец, чиновник губернского присутствия, Василий Николаевич Переяславцев, сказал мне: «Алеша, у тебя хороший характер. Ты сам пробьешь себе дорогу без моей помощи. Вот, ты поступаешь на филологический. Мне это не очень нравится, но я тебе не перечу. Тебе знать лучше. Боюсь только одного: как бы твоя, как бы это проще сказать… как бы твоя способность довольствоваться малым не привела тебя к чему дурному. То есть, я не хочу сказать, что ты дурным человеком сделаешься, нет, — а настоящего положения не займешь. Так-то, брат! А ты подумай!»
Я уехал в Москву, а через два месяца умер мой отец. Сразу. В жаркую погоду, хорошею смертью, как умирают здоровые люди средних лет. Других детей у отца не осталось. Наследство я получил самое маленькое. Больше, платье, которое мне было не в пору.
А слова отца оправдались. Я скоро оставил университет, не пришелся ко двору в конторе, и теперь живу в чужом доме на чужой счет. Просто и хорошо.
Я совсем не бездельник, но дела у меня сейчас нет. А жить на средства Мелентьева мне не унизительно. Главное, Большакова теперь нет, и я совершенно спокоен. Я даже, верно, скоро буду в состоянии вспоминать о нем.
А теперь я буду ходить и знать, что это я, Переяславцев, хожу; плавать и знать, что это я плаваю; жить и знать, что это живу я!
Дни опять прояснились. По лесу, по парку пошли грибы. И я хожу, низко наклонившись, чуть не тычусь в землю носом, разбираю тонкую, цепкую, ползучую траву, слегка взрываю мох и собираю мелкие белые грибки.
По прежнему езжу на лодке, смотрю на озеро со всем, что на нем есть, — с небом, камышами, купальщиками. Сам купаюсь — прыгаю с лодки и бултыхаюсь, фыркая.
Алевтина Петровна не заходит. С Марьей я говорю только самые необходимые слова. Зато на лодке, далеко заплыв в озеро, пою диким голосом все, что знаю, чего маленькие хоть обрывки застряли у меня в памяти.
Дни ясные, чуть холодные, чуть напоминающие осень.
Такого душевного здоровья я, кажется, никогда не испытывал. Можно вспомнить и об Александре Никитиче. Вспомнить без злобы, как о действительно умершем.
Александр Никитич Большаков, т. е. я сам до 190* года, был очень неудачлив. Он знал это. Его увлечения (а увлекался он очень многим) приводили его или к мысли, что предмет увлечения слишком мелок, или к сознанию своего бессилия. Если Александр Никитич интересовался каким-нибудь отвлеченным вопросом, — он составлял себе список книг. Приходил в отчаяние от количества их и от своего незнания иностранных языков. Ну, и бросал все, конечно.
Если какая-нибудь женщина тревожила его душу, он подолгу думал, что будет ей говорить и в какой позе, но ограничивался на деле только тем, что тщательно причесывался.
Как-то вообразил он, что должен сделаться пьяницей, но на третий день своего пьянства заболел.
Его увлечения сменялись с быстротой, по истине — головокружительной, не осуществляясь. И вот сквозь пресыщение воображаемым все резче проступало: так продолжаться не может, не должно! И отвращение к себе и жажда обратного себе медленно и болезненно слагалась в облик иного человека, иной души.
Этот иной человек был я, Переяславцев, Алексей Васильевич, Переяславцев. Я, — сначала желанный гость, потом — назойливый посетитель, — стад хозяином.
Я, Переяславцев, имею свои привычки, свое лицо, свою душу. Я только живу по паспорту Большакова, но его нет! Он только снится мне. (Тяжелый сон!)
Нет! я еще не могу вспомнить о нем без злости. Он был лучше, был больше, чем я хочу его представить себе. Он, может быть, был лучше меня. Но я не хочу им быть, не хочу его! Я похоронил его с его глупой восторженностью, с его любовью. Я даже панихиду отслужил по «болярину Александру»!
Но я боюсь его. У него есть повой прийти, и тогда — прощайте, моя ясные дни! торжествуйте, дачницы! я с вами буду вздыхать: «милые деревья!», буду рифмовать «осень» и «просинь», запускать во все — в людей, в леса, воду словарем умилительных и уменьшительных словечек!
Нет! Шалишь! Сразу я не сдамся. Что прийти у тебя есть повод, я знаю, но я упрячу тебя подальше. Я законопачу тебя!
Я тебя и в шутку вспоминать не буду!
Не легко унять восставшие воспоминания. Сегодня мне снился его сон. Смешной, трагический, идиллический, — черт знает какой! Усилием воли заставил я себя проснуться.
И какие основания у него воскреснуть и убить меня? Любовь? Но разве не всякую дрянь способен обожествить человек? Да еще глупый и восторженный, как Большаков? И вот, из-за юбки, из-за барышни я должен ему уступить? Только потому, что у него есть эта им же осветленная, озолоченная девчонка, а у меня нет?
Нет! И я с новым рвением катаюсь по озеру, собираю грибы, хожу по берегу. Но все это, радовавшее меня, стало теперь скучным уроком. У меня страх, страх, что вот он приедет, это вздыхающий, умиленный бездельник. Что ему до того, что в ясные дни, под летним небом, на озере, живет разумный человек, спокойный и радостный в своем уединении?
Он придет и спугнет этого человека своими восторгами, своими томлениями, своими рифмами, своими дилетантскими дерзновениями и своей скукой, наконец!
Право, сердце у меня сжимается, как подумаю об этом.
И я ходу угрюмый, не сплю и собираю силы для борьбы с ним. А борьба будет скоро, и окончательная.
Сегодня утром я проснулся успокоенный. Кажется, прошло, не даром я даже принимал бром.
На небе ни облачка. Как-то потеплело и посветлело все. Озеро тянет опять. Я гребу до устали. Довольный, пою романсы, и, нагуляв аппетит, прихожу домой.
Марья подает мне письмо. Неровным женским почерком с завитушками написан адрес.
Ну, вот! Так и знал. Сердце у меня упало. Я оставляю письмо нераспечатанным на столе и хожу по комнатам.
Может быть, мои последние минуты сейчас.
«Милый Александр Никитич! Встретилась я на днях в Р. с Мелентьевым. Он сказал мне, что Вы живете у него в имении. Так как я 7-го буду шесть часов ждать поезда в Н., всего в нескольких верстах от Вас, то извольте меня встретить (к моему поезду уже быть). Я с Вами так давно не встречалась, что очень-очень буду рада Вас видеть. И, может быть, Вас поцелую. Конечно, если Вы будете милый.
P.S. Квин (мой новый песик) Вам кланяется.
Боже мой! Ну, зачем же?
7-го после завтра. Что мне делать?
И я опять сажусь в лодку. По-новому смотрит озеро и по-новому остро шуршат камыши, когда в них врезается лодка.
И бледное теплое небо, небо бабьего лета, мягкой, грустной лазурью надавило сверху.
Ну, зачем все это?
Грэс! Я люблю Вас! и Ваши короткие каштановые кудри, и Ваши золотистые глаза, и Вашу безжалостность! Что мне делать? Написать сонет или поцеловать Ваш зонтик? Чем Вы будете довольны и на что рассердитесь?
Вот, Вы промелькнете, — и неизъяснимой болью сожмется сердце. Грэс! если бы Вы умерли! Как было бы легко мне! И моя ревность (какое я на нее имею право?), и мои желания умолкли бы. Осталась бы маленькая Грэс и моя нежность к ней. Больше ничего.
И что я скажу ему, если он вернется?
Если бы я умер! Но он не хочет убить себя, а я не могу.
Маленькая Грэс! Неужели я сейчас поцелую Ваше письмо, как гимназист?
Вы видели Мелентьева, Грэс? Он сказал Вам мой адрес? А он не целовал Вас?
Ах, если бы он убил меня!
Сегодня ночью я разбудил Большакова и говорил с ним. Этого не было с апреля 190* года.
Мы условились, что оба поедем утром на лодке в Н.
И кто окажется сильней, тот швырнет другого в воду.
Но я перехитрю его.
По-моему, — лучше не быть совсем, чем служить ему лечебным средством.
Dort steht eine blaue Blume.
Der Armesunderblum.
Вчера ночью я получил телеграмму: «Большаков утонул. Выезжайте немедленно Николаевской станции Н. Ждут лошади. Дорога мой счет. Необходимо многое выяснить. Мелентьев».
Отец, распечатавший телеграмму, ничего не понял. Я понял тоже немного. Почему из-за того, что где-то утонул малознакомый мне человек, другой совсем незнакомый мне человек зовет меня в такую даль и берется заплатить за мой проезд? Если бы телеграмма не была с уплаченным ответом и я второпях не написал бы: «Еду утром», я, вероятно, раздумал бы и не поехал совсем. В самом деле, что это такое? Шантаж или что-нибудь в этом роде? Пишет: дорога мой счет, а денег не переводит. Странно во всяком случае. Я попросил у отца денег, не выдавая ему моих соображений, распрощался, сел утром на поезд и еду.
Уже в дороге я стал соображать обстоятельства дела, частью вспоминая Большакова и мое знакомство с ним, частью выдумывая причины и подробности. Во-первых, как попал к этому Мелентьеву мой адрес? Он его нашел в бумагах Большакова. Зачем адрес был нужен Большакову? Он напрашивался ко мне в гости на лето и спрашивал, где я живу и как ко мне проехать. Мелентьев, очевидно, приятель Большакова, и Большаков у него, вероятно, проживал. Была у него наклонность к приживальству. Но если они жили вместе, то каким образом Мелентьев не знал, что мы с Большаковым малознакомые люди, и стало быть, присутствие моего адреса у Большакова ничего не значит? Это я, впрочем, понимаю: Большаков не называл мне фамилий, хотя много говорил и много рассказывал о своих знакомых.
Впрочем, нелюбовь к фамилиям была его характерной чертой. Так и себя просил он называть Переяславцевым. Я только случайно узнал, что его фамилия Большаков. Когда я его спросил, что это значит, он как-то досадливо сказал, что Большаков — это человек, усыновивший его, давший ему эту невозможную фамилию, а он Переяславцев, коренной Переяславцев, даже не Александр Никитич, а Алексей Васильевич, что ему досадно, если его называют иначе, просил меня забыть об этой истории. Я и тогда был немало удивлен всем этим. Познакомился я с ним в ночной чайной, куда ходил часто, как желторотый студент, попавший в Москву из глухого Привольска и шатающийся в Москве по театрам, бульварам, ночным чайным и публичным лекциям. Без усталости, без охоты, но всюду. Я думаю, что многие мои соклассники делали это искреннее, но вряд ли кто добросовестнее. Вот в ночной-то чайной и познакомился я с Переяславцевым. Он был среднего роста, скорее тонок, темнорус, с большой бородой и карими глазами. Одет он был почти прилично, но во все очень потертое. Кто заговорил первый, он или я, не помню. Я также не помню, о чем был разговор. Он не расспрашивал меня об университете, не читал вслух стихов, что случалось позднее, не рассказывал анекдотов. Но в нем было что-то приятное, порой немножко солидное, а он был старше меня не более, чем лет на 5, на 6. Он с первого же разу пригласил меня зайти как-нибудь к нему. В чайной его как будто знали, но никакой фамильярности, которая так часто бывает в обращении у половых чайных с посетителями, не замечалось. Скоро я к нему зашел. В комнате было нечисто и беспорядочно. Он сказал, что не умеет принимать гостей и предложил пойти мне гулять. По дороге читал стихи, рассказывал. Как-то странно, что рассказы его, в общем довольно интересные, не запоминались. Не то, чтобы в них не было событий, нет. Но, должно быть, темы их, несмотря на ловкую передачу» были ему безразличны.
Немного, может быть, менее он был безразличен, когда рассказывал довольно дикие маленькие сказки, должно быть, своего сочинения. Он называл их почему-то австралийскими. Помню я также, что он был очень чувствителен ко всякому стуку, дребезжанию, чирканью, хотя обычно был всегда спокоен. Беспечность его мне сначала нравилась. Но когда он беспечно ел мою колбасу и лежал на моей постели, беспечно позволял всюду за него платить, мне это надоело. Я стал к нему холодней, часто просил не приходить ко мне, ссылаясь на занятия. Он, кажется, понял, стал как-то робче. Мне стало его жалко. Но встречались мы все реже. Однажды, когда меня не было дома, он занес для К. готовальню. Его положение было бедственное, а он не заложил, не продал ее. Это меня очень тронуло. Я хотел разыскать его. Но его нигде не было. Теперь он утонул. Что-то нужно выяснить, и я для этого еду в Н. Вот каковы дела.
Дорога скучная. То березы, то поля. Еду я, понятно, в третьем классе, так как деньги на проезд мне только обещаны, а просить у отца много денег неловко, да у него много-то и нет. В вагоне жарко, пыльно и тесно. Когда я вылез в Н., я объяснил носильщику, кто я таков, попросил его указать мне присланных Мелентьевым лошадей. Мелентьева на станции знали хорошо и почитали как богатого помещика. Носильщик указал мне его самого. Это был высокий, тонкий молодой человек, очень молодой, очень худой и очень некрасивый. Он сидел за отдельным столиком перед стаканом чая с погасшей сигарой. В панаме, очень хорошо сидевшем платье, красных перчатках с изжелта серым безбородым лицом, он напомнил мне почему-то японское изделие. По всему было видно, что он умеет владеть собой. Я подошел и назвал себя. Он снял шляпу:
— Мелентьев Василий Николаевич. Не имею чести знать вашего имени, отчества…
— В моем имении, Николай Анатольевич, в 7-ми верстах отсюда жил в это лето ваш и мой знакомый Александр Никитич Большаков. Приехав сюда третьего дня из-за границы с одной Александру Никитичу и мне знакомой дамой, я узнал, что в этот день было вытащено из воды тело за четыре дня перед тем исчезнувшего Александра Никитича. Я распорядился его тело перевезти в мое имение. Моя спутница стала больна. Она теперь так— же у меня. В бумагах Александра Никитича я нашел ваш адрес, а так как в последнее время Александр Никитич жил уединенно, то я пригласил вас для выяснения обстоятельств, так как можно предполагать, что Александр Никитич покончил с собой. Повторяю, последнее время он жил очень уединенно, его прежние друзья его не встречали. Ваш адрес был единственным доказательством его сношений с людьми, оттого я и осмелился Вас вызвать. Завтра здесь будет Сергей Андреевич Берсенев, человек, знавший Большакова больше меня и раньше Вас. Удастся ли нам установить причины смерти Александра Никитича? Зачем устанавливать их? Это воля Маргариты Васильевны, моей спутницы, хорошо знавшей Большакова и дружившей с ним. Вот, Николай Анатольевич, его карточка. Труп похоронен у меня в имении, в склепе,
На карточке был снят труп, весь в синеватых лохмотьях, как разорванный матрац. Совсем не страшно, но очень противно. Мелентьев предложил мне чай. Я отказался. Мы сели в хороший экипаж, запряженный парой, и поехали, пыля. В речи Мелентьева были одновременно сухость, деловитость и лень, не лень вообще, а лень к тому, что он говорит, и порой какой-то иностранный оттенок. По дороге он был вежлив, просил не рассказывать ничего о Большакове, так как мне в таком случае придется повторить все вновь и Маргарите Васильевне, а это очень скучно. Странные, однако, приятели у этого Большакова. Навряд ли Мелентьев имеет какое-нибудь отношение к ночным чайным.
Мы очень мало разговаривали дорогой. Но было во всем что— то, говорившее мне, что поездка эта не напрасна, что во всяком случае здесь интереснее жизнь, чем в Привольске, в тесной квартире, где отец по вечерам играет на гитаре и рассказывает о своих прежних и нынешних начальниках и сослуживцах… У меня очень хорошее зрение, но я ничего не запоминаю из того, что вижу, ничего не замечаю. Восхищение природой, картинами, домами мне всегда казалось выдуманным. Я помню только лица, люблю на них смотреть, и мне кажется, я недурно разбираюсь в людях. Что ж, ведь я не больше, чем то, что я есть. Я студент-медик второго курса из довольно глухой провинции, из очень небогатой семьи. Мне и не к лицу всякие тонкости. Но здесь, в этом Мелентьеве, его костюме, сигаре, паре лошадей я вижу что-то иное чуждое и интересное для меня. Большаков не гостил у Мелентьева, а жил один в имении, потом вдруг утопился. И теперь четыре человека с разных сторон съезжаются устанавливать причину этого. Вероятно, мы будем рыться в его бумагах, рассказывать друг другу, что о нем знаем. Мне, пожалуй, нужно будет преувеличить нашу близость. И какие это люди? Тонкие, интересные, богатые. Наверное, дегенераты малость. Посмотрим. Деньги за проезд не пропадут. А вдруг забудет? Ведь им все нипочем.
Наконец мы приехали. На берегу большого озера в парке стоял дом — большой, деревянный, удобный и безобразный. Мы вошли на террасу. Там на диване сидела дама в каком-то красном капоте с обвязанной головой. Если голова болит, ее нельзя так обвязывать. Зачем же она навертела эдакую чалму? В лице у нее что-то цыганское, восточное. Может быть, от чалмы?
Мелентьев представил меня. Она подала мне руку и оглядела меня. Странный взгляд: не то мужской, раздевающий, не то, как у подростка, любопытный…
Легкое бремяЖизнь моя была спокойна. Ровно, тихо и незаметно, похоже друг на друга шли дни: спокойная служба, ровная привязанность-дружба к жене, ясное, чуть щемящее сознание заполненной пустоты. Да, заполненной пустоты, ибо никакой полноты, никакой живости я никогда не ощущал. Только страх смерти да порой зависть мешали ровному течению дней. Но это — иногда. Счастье мое, состоящее из жены, маленькой квартиры и музея, было неизменно: Антипьевский — Знаменка — и назад. Вот и все. Завтрак, занятия, обед, прогулка. Больше ничего не было.
Нет, должно быть, не так. Я слабо сознаю (тут не умственная — душевная слабость моя): жену я любил. Без музея, без квартиры мне тоже было бы трудно, но не так. Я мог представить себя не в городе, не в музее — ведь был и отпуск (положим, скучно), но без жены — нет. Правда, мы с ней мало говорили: больше музейные новости или что-нибудь домашнее, но в своем самодовольстве я представлял ее себе такой же, как я. А она не мешала этому ослеплению. (Теперь-то я знаю: она была иной.)
Она не говорила, что хочет другой жизни, что не любит, что разлюбила меня такого. Зина просто ушла. Ни с кем. Ни к кому. Без попыток примириться, объясниться, без трагического, без трогательного. Может быть, ей было жаль меня. Может быть, я был ей отвратителен. Ее обращение, ее слова, манеры не изменились и в последний день. Она просто ушла. И я остался с моим музеем, квартирой и майоликовыми часами в гостиной.
Ушла Зина весной.
Это меня ошеломило. Но ненадолго. Я скоро все понял. Я не пришел в отчаяние, не бесновался (куда уж мне!) Покорился я? Нет, это была не покорность. Разве когда умирает ваш старый отец, вы покоряетесь? — Нет. Покоряешься неизбежному — естественное принимаешь. Тут разные стороны. Значит, во мне всегда жила мысль о таком конце? Значит, я бессознательно ожидал его? Ну, что же, и все-таки ничего горше со мной не могло случиться. Бессонные ночи мои, тоска моя, простая, тупая, естественная тоска моя, — вы свидетели этому.
Да тут все это началось.
Майоликовые часы били двенадцать, час, два, отсчитывали остальное время. Все те же часы, — только прежде я не слышал их боя ночью.
Те же котлеты за обедом, те же макароны с тертым сыром — невинная слабость музейного человека — да, все то же, все то же.
Но как выросло время! Сколько стало ненужного, лишнего времени. И всюду, и всегда память о ней. Повторяю: ничего трагического или трогательного, ничего ошарашенного. И все-таки:
«Зина, Зина, Зина», как майоликовые часы в гостиной. И тем ужасней, что все это не неожиданно, даже не неизбежно, а просто естественно.
Дни, месяцы — один длиннее другого — шли. И так как все сразу было понятно, то не забывалось и не сглаживалось.
Господи, если бы я мог прийти в отчаяние, вознегодовать, возроптать!
…И вдруг, как в сказке, — то есть я знаю, что не вдруг, но мне так приятнее думать, и потом это так резко разделило мою жизнь после ухода жены, — пришло то.
Я проходил по Трубной площади. В воскресенье. Протолкавшись сквозь сенбернаров, индюшек, кур, щеглят, я был притиснут к банкам с рыбами.
В круглых банках плавали рыбы, маленькие, очень маленькие, золотые, красные, в изумрудных пятнах, с синими полосами, с усами, с плавниками и с хвостами, волочившимися, как шлейфы, спускавшимися, как фата. Иные резкими, почти вертикальными движениями бросались вверх и вниз, иные с беззвучным шелестом оплывали свои банки или стояли у стенки, уставив огромные глаза свои. Вот они-то, большеглазые телескопы с длинными стелющимися хвостами остановили меня: в них было это сознание естественности, это равнодушие без покорности и отчаяния.
И вот я — сам не знаю, как — купил двух телескопов, большую круглую банку, каких-то растений, какой-то песок и корм и пошел домой.
«Барин балует», — подумал я сам за прислугу, входя домой.
Майоликовые часы в маленькой гостиной, низенькая голубая мебель, квадратный аквариум на окне (он заменил собой банку с Трубной) — мы живем мирно. Не то чтобы вещи были для меня друзьями или жили своей жизнью, — нет. Но эти мои вещи — из всех моих вещей именно эти, — они как-то помогали мне и — уж не знаю как — заняли место в моей тоске и стали для меня своими.
А телескопы в моем аквариуме, — они, гуляющие по тяжелым зеленым зарослям сагитарий и воллюсмерий, они — цари здесь.
С утра перед умыванием я накачиваю воздух в бак и вычищаю аквариум. После кофе я бросаю на их перламутровое блюдо красных червей, и телескопы подходят как-то по-своему с быстротой, но без жадности, важно шевелят толстым телом, плавно в бок отбегает шлейф, и в раскрытые, втягивающие рты сами собой влекутся черви…
Потом служба. Никогда прежде я не ожидал с таким нетерпением обеденного часа.
И все же в памяти: Зина, Зина, Зина. И как-то стыдно и больно, и сладко щемит сердце, что вот ее нет, она не придет и не помешает мне смотреть на телескопов. Ведь эти телескопы — действительно измена ей. И больно, что не придет, и сладко, что не помешает.
После обеда их власть надо мной всего сильнее. Я подхожу к окну. Сажусь на кожаное кресло и начинаю смотреть:
черный с собранным круглым телом, круглыми громадными глазами и коротким хвостом — он ближе всех ходит к стеклу, пробираясь боковой аллеей сагитарий;
красный с розоватыми лопастями необъятного хвоста, повисшего, как бы небрежно распущенного, неуклюжий, важный и грациозный вместе, будто слон, воспитанный балетмейстером;
безчешуйный в розовых, желтых и черных пятнах с лиловым отливом и синими глазами, чем-то похожий на старого китайца;
белый, белый, будто от глубокой старости, медленный толстый телескоп — самка —
словно посвященные богам животные, словно боги, гуляют они в священной роще.
Странно, — ведь это маленькие рыбки, но когда я смотрю на них, они мне кажутся крупнее людей.
И их растения — эта зелень, травки — мне кажутся гигантскими водорослями, колышущимися под тяжелой волной.
Мир в вас, мои безмолвные друзья, в плавном ходе вашем, водные серафимы, в шелесте — может быть, я его услышу, — ваших нежных крыльев, в ваших глазах, безмолвных и громадных, — мир в вас.
И когда я зажигаю лампу, и в ярком свете вы, думая или мечтая, гуляете по вашему зеленому разросшемуся саду, — я еще более ощущаю ход времени, и сладко мне слушать тиканье стрелок и легкое свистящее шипенье бегущего в резиновой трубке воздуха и знать, знать, что я живу.
Пусть люди назовут это постыдным — все равно.
И я часами смотрю, — не любуюсь, тут другое, — на вас, на плавный, легкий ход ваш, более плавный, чем лет птицы. Часами смотрю.
Идет жизнь. Бессмысленная, пустая, легкая — сон.
На крепких местах [60]Наверху Быстрея не судоходна, порожиста. Узкой рекой бежит она между берегов, поросших лесом, подошедшим к самой воде. Редко попадаются деревни. Они серые и богатые. Много земли у мужиков. В болотах водится дичь. А в самой воде, не замученной нефтью, много рыбы. Но за сто верст от истока Быстрей впадает в нее Прыжа; желтые ее струи мешаются с черными Быстрей. И отсюда-то, по широкой, испещренной серыми и перламутровыми пятнами мутной воде, идут вниз пароходы, винтовые и колесные, баржи и полулодки, и унжаки, и берлины, и тихвинки с мукой, горохом, нефтью, тесом, железом; идут сначала по Быстрее, потом впадают с ней в Волгу, а там вольный ход и вверх, и вниз, и в Петербург, и в Астрахань. У Перечни делает Быстрея поворот, да такой крутой, что от Долгушина до Кремнева лесом версты четыре, а по реке не меньше шестнадцати. Берег тут песчаный и низкий, и на самом мысу Перечня.
А что такое Перечня? Ни село, ни деревня, ни поселок фабричный. Да и всех-то переченцев счетом человек сорок с бабами, да и то трое только летние жильцы: два речных страховых агента, один с женой. Кормятся переченцы от реки, потому что какая у них земля. Но народ они шустрый, вороватый, — ну и живут. Теперь-то хорошо: Куроцапов у Долгушина плавучий док поставил. Значит, работа есть, а прежде…
Ну, и до города недалеко, и пароходик ходит винтовой, пассажирский «Капитан», двугривенный заплатил — и в Межгороде, двугривенный — и опять в Перечне. Жить можно.
Дома в Перечне невелики, но все со светелочками, крыты дранкой, иные покрашены, а у страховых даже железная крыша.
У домов садики, но как-то не по-настоящему, а так, подражают, отставать не хотят. У других сады, у нас сады. Мы, мол, ничем не хуже. Ну, и казенка, и пивная, и «Золотой якорь» — постоялый двор. И думает переченец, что совсем он человек, а вся ему цена грош. Одно слово, переченец. Народ, конечно, ловкий, да ведь и всех нас, межгородских, по пословице, голой лапой не бери. Так.
Хорош за Перечнею лес, да не переченский: Михайлова, Цаплина и других господ и пароходчиков, а еще выше по реке — Кремневский. А Кремнево — деревня богатая. Потому и Кремнево, что народ — кремень. Даже казенки не поставили. Просто староверы какие-то. А по лесу боровая дорога идет от Кремнева к Долгушину. Кремневцы — долгушинского прихода, и в Долгушино Богу молиться ходят в церковь во имя Василия Великого. Степенный народ кремневцы, небалованный. А за боровой дорогой моховое болото. Далеко-далеко протянулось. Во мху мягком да светлом ноги тонут, по колено даже. Голова болит от разных запахов: и сырость тут, и сосна, и болиголов, и клюква, и от всякой-всякой болотной травки запах вредный. И солнце тут тебя напекает, потому сосны редкие, тонкие. У самого только верху чуть веточек, а то стоит себе сосенка красная, голая, прямая-прямая, или скривится уродка, но зато уж такой загогулиной, что диву даешься. Только нигде такого неба нету, как в моховом болоте: синее-синее, ясное-ясное. Так бы лег на спину и смотрел, жаль только спина мокра будет, да и дух от болота нехороший. То есть сначала-то он тебе понравится, ну, а потом кружить станет. А клюква длинными крепкими ниточками по болоту стелется. Хорошо все-таки в моховом болоте.
А до мохового болота по сю сторону дороги, к реке то есть, черничник. Сколько тут черники! День ползи на брюхе, ешь, а больше двадцати шагов не подвинешься. И гонобобель тут с черникой перемешан. Не всякий и знает, что за ягода такая — гонобобель, а ягода это хорошая, сладкая, вроде черники, только по-крупней, посиней и на кустиках, но в пирог не годится: горчит. И грибы тут всякие, а позже брусника. Одним словом, все, как полагается и даже больше.
В Перечне, в красном доме с железной крышей, живут агенты. Ездят они на караваны суда обмеривать и документы судовые смотреть: верно ли груз показан, перегрузки нет ли, не дало ли судно течи. Самое занятие нерегулярное: то ночью будят, то хоть днем дрыхни. И живут здесь агенты Никитичев Иван Павлыч и Кувшенко Дмитрий Федорович — уже второе лето. Никитичев женатый, учитель речного училища, человек с выправкой, с черной бородой, всегда в форме. Жена его Наталья Гавриловна — блондинка с ясными голубыми глазами и чересчур полной грудью — похожа на поповну, ведет хозяйство, и Кувшенко у нее на хлебах. Кувшенко худой, невысокий, с рыжими усами. Бывший ветеринарный студент. Второй год он ловит рыбу, и ни разу на уху не принес. Наталья Гавриловна над ним подсмеивается, жалеет, но балует его, и Кувшенко в свободные дни пропадает в лесу, в дни же своего дежурства озабочен даже до потерянности. Родных у него нет, оттого Наталья Гавриловна жалеет его еще больше.
Ходит Кувшенко и в Кремнево, где живет у него приятель Прате. У Прате много книг, и он много разговаривает, а Кувшенко хорошо слушать умеет. И оба друг другом довольны.
Утром Кувшенко отправился в Кремнево.
Лесом идти было весело. Ешь чернику, поглядываешь по сторонам, то продираешься сквозь сосновый колючий молодят— ник, то, потеряв направление, забредешь в осинник и идешь широкими полянами, и под ногой шуршит прошлогодний прелый лист, слипшийся в сплошную ткань, то опять замелькают перед тобой густо-густо сосны, а то боровую дорогу перейдешь незаметно и вязнешь в болоте. И все то дневное жужжанье, и шум лесной, и реку слышно, и свистки пароходные. А над всем лесные запахи — острые, сладкие, прелые.
К полудню поспел Кувшенко в Кремнево, прошел улицей до околицы, до последней избы, поднялся к Прате в светелку и постучал. Прате сказал: «можно!», и, не подымаясь от стола, на котором лежала открытая книга, подал вошедшему руку. Был Прате худой, высокий, обросший волосом и слабый на вид. Звали его Константин Анфимович. Называл он себя отставным писателем; когда спрашивали его, что он теперь делает, говорил: «Собираюсь мутить! Да не мучу еще».
Прате сразу же заговорил, посасывая мундштук и так часто двигая носом, бровями и губами, что, казалось, он нарочно гримасничает.
— Так вот, Дмитрий Федорович… Я подумал, почему я не могу, и почему моя роль была бы смешна. У меня иностранная фамилия, и человек я подозрительный. Вы подумайте сами, разве я сам знаю свое происхождение, разве я могу уверенно сказать: «мы!» Про кого могу я это сказать? Про людей англо-немецко-польско-еврейского происхождения? Нет ничего хуже, чем быть человеком такого межеумочного происхождения. Всех любишь, ко всем — обязанности, ни над кем — прав. Ведь в нашем доме, когда я был маленьким, никаких обычаев не существовало, никакого быта. Одно только отсутствие предрассудков. Так и осталось оно одно на всю жизнь. А проживешь ли с одним этим всю жизнь? Хоть бы маленький предрассудочек какой или обычай. Как же, Дмитрий Федорович?
Кувшенко молчал. Прате почасту говорил один. Реплик ему было не нужно, и он продолжал:
— А тут нужно иметь дело с людьми, которые по горле в быте стоят, так верят, так верят, сами не знают, во что верят. Что я им доказывать буду, что ли? Ты не докажи, ты им дай почувствовать, да еще чтоб с ихним противоречий не было, чтобы из ихнего шло. А я чувствую, ей-Богу, чувствую, да кто же мне, немцу жидовскому, поверит, что это так, когда я сам в себе сомневаюсь, как это я, откуда мне сие. Да и горячка у меня комнатная. Вот с вами разговаривать, а там, на воле — другое дело. Воля ваша, а я не могу. Вот вы здесь молчите, может, там заговорите. Нет, кроме шуток, — загорячившись, вдруг продолжал Прате: — Вы молодой, у вас почва есть, вы сами из них, у вас любовь есть!
И со слезами на глазах Прате стал говорить о силах народа религиозных движениях, о том, что они не реакционны, и что Кувшенко должен делать в ближайшем будущем и потом, и даже как умереть.
Кувшенко слушал, и глаза его загорались, он вырастал для себя в гигантскую фигуру, тень от которой падала на все царства земные, он — бывший ветеринарный студент, но смирение охватывало его; он вспоминал об искушениях Господ, них и со страхом уже смотрел на Прате, но тот, не замечая перемены в собеседнике, говорил, вытаскивал книги, цитировал, предрекал, пока неожиданно, как всегда, не принесли снизу обедать.
Из дневника Кувшенки
Вот уже второе лето живу я в Перечне. Можно сказать, второй год, потому что какое мое житье зимой. И вспоминать не хочется. Хорошие здесь места. Хорошие люди. Все, кого видишь здесь, живут, работая, и крепкая работа на воле утомляет всех здоровой усталостью и родит в голове крепкие живые мысли, и вовсе не бедные, не жалкие. Не знаю, другим как, а мне нравится наш американизм. Я почти что не был в деревне, и не знаю, как у мужиков, но здешних, речных людей посмотрел я довольно. Вот, мне кажется, глядя на них, и установил я для себя ту разницу, которая у меня во взглядах с Прате. Ему я, конечно, никогда не скажу, потому что какой я оратор, а Константин Анфимыч — писатель все-таки. И все же прав я. И разница эта, по-моему, такая: Константин Анфимыч чуда ждет, потому что недоволен и потому что (он сам себе в том не признается) не верит, что оно когда-либо было. И по чину ему, и по всему верить нужно, и хочет он, а не может. Потому он о будущем так говорит, потому от настоящего, как от комаров, отмахивается. Нет у него удивления, а хочет он удивиться. Как в сказке человек страха искал — все не боялся, — так он чуда ищет, удивиться хочет, благоговеть жаждет. А речной человек — он про чудо знает, он чудо чует. Было чудо. Удивился раз навсегда речной человек — и спокоен, и пошел дрова воровать, потому что дрова нужны. И пошел суда чалить, и водку пить. И всегда знает и помнит он о чуде, о чудесах даже, потому что ходит человек — разве это не чудо? вода течет — не чудо? в нашей стороне кормится — не чудо? И живет речной человек. «И благо ему на сей земле».
22-го июня. Ночью сегодня ходил к Марье, Пошехоновой дочке. Недобро на меня смотрит сам Пошехонов Николай Иваныч, и сыновья косятся. И пусть себе. Дело вовсе не в том. Как— то нехорошо, что я с Марьей не так, как с человеком, которого люблю, не так — стыдно мне сказать это слово, — как с бабой, которая мне нужна. Ведь я у нее точно учусь, точно вызнать хочу, как живут, какими глазами смотрят на все и она, и братья ее, и отец ее, Смирнов-Пошехонов, и Гусев-жандарм, и Антон-глухарь. И вот когда ночью крадешься по берегу, а река сыростью дышит на тебя, на небе какой-нибудь Сириус, а на реке, на бакене — зеленый фонарь, и на судах огни, и идешь ты прямехонько на сеновал к девушке, которая ждет тебя, очень совестно тогда, что в голове у тебя вопросы, как жить нужно и как об этом расспросить эту самую девушку на сеновале. А она вовсе не разговорчива. Ее бы воля, подходила бы она ко мне в темноте, брала бы за руку, говорила: «ну. » и уходила бы через час. Но она стесняется своего нрава и сама рассказывает длинно и вяло, и меня расспрашивает с неискренним любопытством. Она хороша только когда молчит, сжав губы и опустив серые нехорошие глаза. Грудь у нее высокая, крепкая, руки полные, ростом она выше меня, волосы черные, как у цыганки. Только глаза нехороши — серые, светлые, какого-то болотного цвета и бесстыжие, и бегают. Моя бы воля, я бы тоже не разговаривал с ней. Но мне тоже неловко, и потом я хочу узнать, чем и как живут эти люди. Хочу проникнуть во внутреннюю часть их души. Ведь я знаю речного человека, знаю главное в нем, могу разъяснить его кому угодно, могу противопоставить чему хочешь, и все-таки, не знаю, что, но Мне неведомо в нем.
На днях к Прате приезжает Аглая Васильевна Барановская. Пойду посмотреть. Неловко очень приходить, а хочется. Ну, все равно.
С утра пекло, и Кувшенко, которому нечего было делать, сидел на пристани и ловил рыбу. Клевало плохо, не клевало, червей обрывало с крючков, а в деревянной лейке плескались у Кувшенки только два ерша. Известно — ерш рыба глупая, жадная, в заглот берет. Ерша поймать невелика штука. Но вот колодка у Кувшенки покачнулась, задвигалась, леса стала почти ходить кругом по темневшей, расцвеченной перламутровыми мягкими пятнами нефти, воде. Кувшенко, произнося в душе всякие обеты, взял лесу рукой и, заведя ее влево, начал вытаскивать. Леса ходила в руке: так сильно дергала ее невидимая рыба. Накручивая лесу на ладонь, Кувшенко довел рыбу до поверхности, и когда появилась ее длинная, змеевидная спина, неловко, но сильно дернул. Как лезвие ножа, сверкнула на солнце узкая рыба. Упав на пристань, она начала прыгать, изгибаться, как бы отталкиваясь хвостом и головой от обжимавших ее досок. Кувшенко, выпустив из рук лесу, начал, приседая, ловить рыбу, стараясь прихлопнуть ее обеими руками. Пристань качалась на волнах, шедших от приставшего парохода Липутинского товарищества «Светлана». Но Кувшенко как не слышал свистка, так не заметил и волн. Наконец, рыба была поймана. Это был громадный, почти в три четверти аршина косарь. Кувшенко, наклонясь над лейкой, радостный и возбужденный, рассматривал рыбу. Вдруг одна из трех дам, слезших с парохода, спросила его, как пройти в Кремнево. Кувшенко взглянул на нее и сразу увидел, как ясен и жарок день, как качалась под ветром береза на противоположном безлесном берегу, как горело солнце в золотистых глазах спросившей его барышни, как светилось в широких рукавах ее красной кофточки, как облачка в лазури плыли, тая.
«Как пройти в Кремнево?» — переспросила барышня. Кувшенко решился на отчаянную смелость: «Если вы к Прате, я провожу вас, Константин Анфимыч поручил мне это, если я вас встречу», — сказал он. «Да, мы к Прате», — сказала другая дама; высокая, с светлыми кудряшками, с pince-nez на тонком носу. Одета она была в длинное, обтягивающее всю ее черное платье, несколько жаркое.
«Вы Кувшенко? Мне писал о вас Константин Анфимыч. Я — Барановская Аглая Васильевна, это — Евфратова Марфа Аркадьевна, а это — просто Грэс».
Грэс была прекрасна. В чем таилось Ваше очарование, Грэс? В тонких ли и нежных линиях овала? В каштановых, чуть золотистых тонких волосах? Или в блеске глаз Ваших, золотых и текучих? Тонкие ноздри ее дрожали, красные губы были влажны, как будто на них еще не засохли капли вина! Движения были естественны и прекрасны. Красным зонтиком упиралась она в кончик дивной ноги.
Вы прекрасны, Грэс, и желанны! И кто вдохновенный дал Вам дивное Ваше имя?! И как ясно, что все для Вас: и переливчатые пятна на светлой реке, и в ясном небе тонким паром, тонким паром развивающиеся, тающие облака.
Легкой стопой прошла она по деревянной лестнице. И если бы ступени под ее ногами зацветали цветами, — не удивился бы Кувшенко.
А Евфратова и Барановская расспрашивали его, как живет Прате, не слишком ли хандрит, и говорили об «общем деле». И все слова их были светлы и правдивы, потому что тут была Грэе, потому что мягко веяли ее широкие красные рукава, потому что прекрасной, божественной и легкой пляской были ее шаги и золотом, текучим золотом взоры, когда оглядывалась она, шедшая впереди.
И говорили Евфратова и Барановская короткими словами, с недомолвками и условностями, как говорят близкие между собой люди. И так же ласково и условно говорили они с Кувшенко. Он понимал их, и спорил, и говорил, как никогда не говорил с Прате. Рассказал Кувшенко о «речном человеке». Просто рассказал, не подыскивая слов, не красно. Разгоралась Евфратова. Но Барановская вдумчиво молчала и сказала потом: «А все-таки вы — поэт». И долго говорила она «мы!», и говорила о пройденном долгом и трудном пути, о трудах и радостях.
А мухи жужжали, вились бабочки, перелетая с чертополоха на ромашку, ветер пылью дул в глаза, сосны плотной стеной стояли справа от дороги, редели слева. Встречный босой мальчишка, лихо откашлявшись в руку, сдергивал картуз и просил прикурить. Неясно шумел лес, издали пела река. А впереди уверенной стопой шла Грэс. Огненным мухомором горел раскрытый зонтик. Мягко струились широкие красные рукава, и в глазах ее, когда она оглядывалась, был блеск золотой и текучий.
«Dignus, dignus est intrare in nostro docto согроге», — пропел басом расхаживавший по комнате Прате, когда Кувшенко постучался. Кувшенко вошел. На кушетке, высоко задрав тонкую ногу, положенную на другую, сидела с папиросой Барановская. Желтые чулки ее со стрелками плотно облегали ноги. Маленькие ступни были в черных туфельках. Строго поджав губы, сидела на табурете Евфратова. Дивное спокойствие было в лице Грэе. Обнаженные, выступавшие из красных широких рукавов руки, прекрасно изгибаясь, заломила она над головой. Дивная! Кристаллом звенящим, струей утоляющей и жгущей, струей вина был ее голое.
И, повернувшись, запела она сладостный и жгущий напев Кармен. И хлопала прекрасными ладонями своими и, плеща красной кофточкой своей, легко и плавно изгибаясь, неслась по комнате. Жестоко и страстно горели золотые глаза. Вечной жаждой веяло от полуоткрытых влажных алых губ.
Умные разговоры
Прате грустно смотрел на Аглаю Васильевну.
— Ужели вы не станете понимать, не захотите понимать моих слов? — говорила она Кувшенко. — Как говорить мне? Я так давно живу с людьми одного со мной толка, которые понимают меня с полуслова, что мне трудно говорить иначе. Все реальные пути были использованы, Вы знаете это. К чему они привели? Только пена, грязная пена выступила наружу. Не самозванцы, не беспутные были наши реальные люди. Но как же это? Неужели только времени не сумели они рассчитать? Только времени? Только минуты? Но что же тогда значит такое падение нравов? А теперь, действительно, падение нравов. Ведь когда мы пытались… ну, как это — сокрушить, что ли, нравственность, разве не чисты, не высоконравственны были наши побуждения. Мы думали, что мы аморалисты, но теперь-то ведь только и есть, что имморалисты. И они знают это, и ничем не прикрываются, и знать ничего не хотят. Нас, тогдашних, мешают с ними, теперешними, совершенно забывая наши, ей-Богу, высокие побуждения, забывая исторический момент. Но я отвлеклась. Ведь из кого состоят они, теперешние, как не из прежних борцов, не настоящих, — нет! — я клеветать не хочу, а из их массы. Нет, все реальные пути привели ни к чему. Только чудо, реальное чудо может спасти нас. Нам нужно спаять элементы доселе не соединенные, казалось бы, несоединяемые. Только тогда…
Евфратова так и дергалась на стуле.
— Только тогда… — повторила она как эхо, но голосом более крепким и уверенным, чем та, кому она вторила. — А те — будь они прокляты!
Она встала, потом, отвернувшись, села на подоконник и стала смотреть в окно.
Кувшенко, неловко подергивая левым плечом, заговорил:
— Конечно, Аглая Васильевна, вы во многом правы, но ведь вы знаете мои взгляды. Может, я вам неприятен, как постепеновец какой-то. Но я не постепеновец. Я только думаю, что не ваши элементы, а речной человек все сделает… Когда время придет. Не нужно только отсрочивать, откладывать этого времени. Нужно с речным человеком дело иметь. Но только он это может. А чудес не надо никаких. Я, коли хотите знать, даже против чудес, потому что всякое чудо — шарлатанство. Унижение одно. Просто все должно быть, потому что простота — это первое дело, а второе… — Кувшенко запутался и не знал, что такое второе дело. — Мы не об одном толку, Аглая Васильевна! — пробурчал он и замолчал.
Прате грустно, почти жалобно глядел на Грэс. Она молчала. На гладком лбу не было мыслей, на алых губах — слов.
Кувшенко начал прощаться. Прате вышел провожать его. С нежным участием смотрел Прате. Прощаясь, у леса, подал он Кувшенке узкий листок бумаги.
— Если б вы писали стихи, вы, может быть, написали мне то же самое.
В улыбке ваших губ скептической и нежной, и т. д.
Из дневника Кувшенки
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Захрусталило
У одной стены залы стоял низкий, обитый красным бархатом диван, у другой такие же стулья. (В соседнюю комнату была открыта дверь, и оттуда были слышны крики мужчин и визг женщин.) На полу залы было возвышение. На нем стоял рояль, и тапер уставшими пальцами гудел что-то веселое.
Прате, пьяный, со стаканом водки стоял в дверях. Жирные девицы, одетые бэбэ, носились по комнате. Кавалеры лихо притоптывали. Красные бэбэ визжали от желания показаться еще более женственными и нежными. Громадная Манефа, нарумяненная досиня, пышная и рыхлая, как тесто в опаре, колыхалась в руках какого-то парня в синей курточке и высоких сапогах. Что гремел тапер, нельзя было разобрать, но нелепые возгласы, визг и преувеличенные жесты плясавших подмывали Прате устремиться к ним. Вдруг какой-то человек, смирно сидевший на стуле, подошел к Прате и, уставившись в него неподвижным глазом, сказал:
— Па-азвольте, как благородный человек. Ищу, так сказать, по свету теплого уголка для чувства и так далее. Господин Грибоедов — истинный литератор и изобразитель. Так вот: экипаж мне, коляску. Я хочу в коляску.
И, внезапно вырвав Манефу у зазевавшегося кавалера, он волчком завертелся по комнате, сбивая с ног других, громко ругаясь. Но казалось, никто не заметил. Тапер играл из последних сил. Иногда он кулаком стучал по клавишам. Красные бэбэ вертелись и неслись. Манефа сначала плыла, потом просто брыкалась. Мужчины не жалели каблуков. Тяжелое пыхтенье переполняло комнату. В углу за роялью стоял почитатель Грибоедова и блевал, подергивая головой.
Все устали, расселись по стульям и, отдуваясь, обмахивались платками. Какой-то молодой человек с длинными волосами присел к роялю и, неумело себе аккомпанируя, запел.
Тяжело отдувались красные бэбэ. Замученные кавалеры вытирали потные лбы. А голос, дрожащий и неверный, пел избитый мотив и печальные слова.
Проходят дни, и каждый сердце ранит… и т. д.
Певец кончил и сидел, закинув пьяную голову. Чего он ждал? Рукоплесканий или подачки? Кувшенко, пьяный и растрепанный, бросился на него.
— А-ва-ва, — кричал Кувшенко, — и ты знаешь! И тебе Грэс, и тебе.
И он рвал воротник певца, и тискал, и мял его лицо и волосы. Девицы визжали. Хозяйка кричала, что в ее заведении не было таких скандалов. Пьяный Прате подошел к ним и, проливая водку на певца и Кувшенко, закатив глаза, провозглашал торжественно:
— Се елей помазания.
Певец, наконец, догадался убежать. А Прате обнял Кувшенко и говорил убежденно, пьяно и настойчиво:
— Грэс! Она одна! А мы все. Понимаешь, их две ведь — Мария и есть еще…
Прате свалился, и Кувшенко тоже. Красные бэбэ не знали, что делать. А одна смеялась и все громче кричала:
— Ну их к черту! Ну их к черту! — пока не заплакала.
На другой день пароход привез их в Перечню.
Из дневника Кувшенки
Ах, к чему всё!? И что я знаю? И что я могу знать? И я, и Прате, и Барановская, и все? Знает только она. Или не знание, не всеведение — она? Или и для ее золотых глаз есть горестные тайны? И на ее гладком лбу проходят морщины мыслей, отвращения и лжи? Господи! пусть сгорит моя жизнь! Пусть легкой струей дыма окутает ее ноги. Но нет. Почему не покорность в моей душе? Почему я все-таки не знаю, что сделал бы с нею, если бы был царем всего? Что, я прижал бы к губам край Вашей одежды, Грэс, или рыжий ветеринар Кувшенко был бы жесток и гнусен? Господи! Почему моя радость так помутнена желанием? Почему неспокоен мой сон? Почему я не плачу? Ни одной слезы не вызывает на сухие глаза мое исступление!
Нет, нет, я плачу. Мне сладко знать, что она есть. И Прате это знает, идиот Прате. Да, идиот Прате, идиот Прате, идиот Прате. И все знают, все идиоты, все, и все, и все — идиоты.
Господи, хоть бы умер я.
…Рано, когда все еще спали, Грэс вышла из дому. Над рекой в тонком тумане светлела желто-розовая полоска. Ноги в желтых башмаках мочила серая, дымная от росы, трава. Грэс ежилась в своей тонкой кофточке. Спустившись к самой реке, она долго смотрела в спокойную, чуть затуманенную утреннюю воду. Смотрела на милое лицо, на золотые глаза, на дивную грудь, дышащую равномерно и плавно под красной тонкой тканью. Потом, набрав воздуха, она громко крикнула:
Эхо показалось ей слабым. Дрожа от холода, она потянулась, и разомкнула алый цвет губ, и пошла домой. Там она быстро разделась и через минуту спала, свернувшись калачиком и жмурясь во сне, как балованный котенок.
Часть II. Чудеса в решете
Как живет и работает старый черт
В просторной белой комнате с цельными окнами сидел за письменным столом Ефрем Демьяныч. Под столом лежал щенок сенбернар, весь белый, в черных очках. Вентилятор трещал без умолку. Кружевные занавески чуть шевелились. На столе стояли часы — негр во фраке, и часы — продавщица роз. Они переглядывались своими секундными глазами. Вечно подмигивали друг другу. В животе негра было часовое бурчание. Часовое сердцебиенье было в груди цветочницы. Давно стояли часы на столе, а Ефрем Демьяныч с удовольствием смотрел на них и показывал гостям, мигая красными веками под синими стеклами очков.
Был Ефрем Демьяныч лысый, маленький, ходил в халате и треугольной вышитой шапочке с кистью. Была у него рыжая бородка, а усов не было, и носил он усы накладные, чуть-чуть посветлей бороды. Был Ефрем Демьяныч веселый человек и рассказывал гостям историю: «Роковая любовь негра» или «Прекрасная цветочница в слезах». Иногда воодушевлялся Ефрем Демьяныч, снимал усы, кивал рыжей бородкой на часы и говорил: «А может, это не совсем сказка». Но это он шутил. Просто Ефрем Демьяныч был добрый человек, коллекционер и выдумщик.
Теперь у него сидели приехавшие по поручению и с письмом Барановской Прате и Кувшенко. И Ефрем Демьяныч говорил:
— Прекрасную продавщицу роз любил негр. Это было в наше время. Обратите внимание на костюмы. Откуда взялся негр, раз он уже сделал когда-то свое дело и имел право уйти и не появляться, откуда он взялся, не знаю, но Маргарита, продавщица прекрасных цветов и расточительница сладких улыбок, жила в этом городе. Обратите внимание, господа, на овал лица, на губы, чистый лоб и профиль. Глаза ее и прежде были быстры, почти так же, но не таков был их блеск, золотой и текучий. В груди не было такого гипертрофированного сердца, и грудь была высока и прекрасна. Маргарита стояла на перекрестке, продавала розы и дарила улыбки. И у всякого, кому она прикалывала розу, было светло и радостно на душе. И у всякого, кому она улыбалась, сжималось сердце в сладостной и нестерпимой боли, появлялось новое чувство, вернее ощущение какого-то «знания». А с негром было так…
Ефрем Демьяныч посмотрел на своих слушателей и вдруг сказал совсем иным тоном:
— Простите, господа, что я болтаю. Ведь вы по делу. Ну-с, рассказывайте. Константин Анфимыч, вы в старину любили мои сигары. А вы? — придвинул он к Кувшенко ящик. Кувшенко взял сигару. Прате отказался и начал рассказывать в чем дело.
— Ефрем Демьяныч! Аглая Васильевна и я… и мы, — поправился он, — решили устроить у нас, это где я живу, в Кремневе, маленький съезд или так, временный поселок разных людей, которым важно обсудить ход дел, может быть, выработать общие планы. Одним словом, придти к соглашению, если это окажется возможным. В Кремневе это удобно и дешево. Некоторые адреса я сам знаю, другие дала мне Аглая Васильевна. Потом она говорила, что вы можете указать разных людей, что вы сами, может быть, приедете. И еще насчет денег. А то у Аглаи не густо, а у меня с ним (он указал на Кувшенку) и подавно.
Ефрем Демьяныч слушал внимательно и спокойно, покачивая в такт головой, потом подумал еще и сказал:
— Сам я туда не поеду, и Аглая это знает. Это она вообще из любезности о моем приезде. Денег я тоже не дам: у меня самого сейчас мало, да я бы все равно не дал. Аглае от меня передайте: когда ей все это надоест, пусть приезжает сюда. У меня все найдется: и вино, и тройка, и офицеры, и молодые писатели. И опытные, и невинные. И все готовы куда хочешь: в первейший ресторан и в ночную чайную, в кабак и монастырь. Есть такие, что цитируют, есть такие, что умные вещи говорят, есть такие, что молчат. Есть старички, как я. Есть такие, что безумно молоды. Она баба умная, долго у вас не продержится — приедет ко мне. Есть еще у вас Грэс такая. Я ее два года назад у Аглаи видел. Той совсем уже у вас нечего делать. Тоже пусть приезжает. Скажите ей, что я не забыл своего обещания, последнего обещания на земле. А интеллигентские адреса дам, дам. Мне что же. Даже двух живых покажу. Живут у меня. Оба сейчас через две комнаты водку трескают. Люди принципиальные: один печеным яйцом закусывает, другой — клюквой. Да-с. Весь русский дух в себя впитали, хотя несколько инородцы. Один вроде грузина — Ватрахамиомахидзе, другой еврей некрещеный — Блиндермат. Ватрахамиомахидзе (хорошее я ему имечко придумал) зеркала бьет. Это широта и мощь русская. Другой девочкам (всякие — и курсистки, и модисточки) гадости рассказывает, а потом домой придет и поклоны бьет Богородице (нарочно я ему большую икону купил). Это глубина и проникновенность. Самые вообще русские, хотя несколько инородцы. Хотите посмотреть?
Подавленные, чувствуя себя оплеванными, покорно пошли Ирате и Кувшенко за хозяином. Через две комнаты, большие и темные, была комнатка маленькая, светлая. На столе стояла большая яркая лампа. По стенам стояли диваны с разбросанным бельем, в углу — громадная темная икона с лампадкой. А за столом сидели два человека и действительно пили водку. Один толстый, ярко-рыжий, е бородой — вид имел пропойцы. Другой — высокий, черный, узловатый и жилистый — похож на швейцара из кавказцев. Один говорил: «клюква», другой: «яйца».
— Я от лампадки папиросу закурю.
— Я твою жидовскую морду разобью.
Про жидовскую морду говорил еврей, про лампадку — грузин.
На Ефрема Демьяныча они смотрели снисходительно, на Прате и Кувшенку, хмурясь.
— Ефрем! Кто это? — спросил рыжий.
— Это мои друзья, — заговорил Ефрем Демьяныч сладко, — путники. Русского духу ищут. Стосковались, на заграничной еде сидючи, хочется теперь по-своему пошалберничать, да забыли, как это делается. А путь прошли правильный. В опере сначала были, «Жизнь за царя» смотрели. «На Руси к своей невесте хаживал жених». По барону Розену. Потом по монастырской части упражнялись. Пост и бдения, пост и бдения. Теперь по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага и общих высоких страданий. Вся дорожка, как на ладони. Вы-то ведь, Ватрах и Мовша, знаете. А они надоели мне. Уморили старичка.
Он вздыхал и сюсюкал.
— Знаете что, — сказал он, вдруг обернувшись к Прате, — убирайтесь вы от меня к черту. А Грэс и Аглае все-таки передайте.
Испуганные и расстроенные ушли они из этого странного дома.
Ах, как ошибается Аглая. И к этому первому отправила их. Да и зачем все? Полно, не прав ли этот безусый в очках. И что это — испытание? Или темный конец тяжелого пути?
Прате бодрил себя, бормоча себе под нос рифмованную ерунду. «Хорошо Прате, — думал Кувшенко, — он себя чем ни на есть утешит. Сладки рифмованные слезы».
И вдруг ему показалось, что те люди, которых он сзывает в Кремнево для того, чтобы говорить о новой жизни, идут на старую смерть, что кому-то, кто распустил нити, надо это, что собирает он эти нити, чтобы разом бросить их в огонь.
Холод пробежал по его телу, когда они подошли к другому дому, где жил второй кандидат Барановской — Крапников.
«И Грэс, и Грэс! мое последнее обещание на земле», — пронеслось у него в голове, когда горничная, открывшая дверь, сказала: «Дома!»
Постепенно начали съезжаться к Барановской гости. Приехал Крапников, худой в pince-nez с красной шеей и седыми усами, церковник и. демократ, светлый в синем с белыми полосками костюме, с беременной женой; Синельников, [кадет] русский интеллигент с налетом, и каким ядовитым — Синельников, Брагушин, Миллер, Пракус и Мыльников — неудовлетворенные эсеры, Симиканова, Крутнева и сестры Прысковы — все краснощекие, мечтательные и восторженные, идейный тенор Крапивников, расстриженный священник Варфоломеев и писатель Панцырников. Приехали и иные. И все новых и новых привозил по светлой Быстрее «Капитан». И каждый приносил с собой свое: и каждый молчал по-своему, говорил по-своему, только несколько человек одинаково соглашались со всеми.
Гуляли и катались, объедались изголодавшиеся, только уставшие не могли отдохнуть. Ох, поворотлив ты, русский язык, медленно вертишься ты. Но уж если заворочался, то надолго. Только последствия дел русских глупее последствий слов русских. Что может быть бесплоднее всеобъемлющего ума и широкой глотки. О, широкое ленивое благолепие русское, в который раз как последнюю новость говоришь ты: «Сгнили устои на Западе», теперь-то ты говоришь иначе, но смысл-то ведь таков. О, лубочная поддевка народа-Богоносца. «Мать-Россия, о родина злая, кто так зло подшутил над тобой!»
А к Барановской все прибывали и прибывали.
Что сделаю я с ними, я, тенденциозный и беспомощный? Всех врагов моих, всех ложных друзей моих, всех, всех, кто причиняет раздражение в моей скучной и беспокойной жизни — всех бы свез я сюда. Понятными именами назвал бы вас (разве не тешит это?), погубил бы всех, ибо тяжелы вы стали для меня, ибо не могу я больше.
О, какие позорные имена дал бы я вам, как безобразны бы были ваши лица и отвратительны страсти. Как жестоко я расправился бы с вами, вы, друзья, платившие фальшивыми векселями уверений за дружбу мою, вы, враги, клеветавшие на меня тайно, презиравшие меня явно, вы, кто видел мою слабость, вы, кто разрушал мою силу. Проклятие мое вам, вы, кому я завидую и кого презираю. Но разве не хотел я унизить Красоту и надругаться над Истиной? И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас.
Но что я сделаю с теми, кто приехал к Барановской? Что сделаю я, тенденциозный и беспомощный?
Панцырников открыл заседание.
Записная книжка. 1915–1916 гг. [61]Это неправда, что женщины любят остроумие. Его любят только женственные мужчины. «Коня, коня! Все царство за коня!» — воскликнул Ричард. Мог бы сказать Наполеон.
В., по-видимому, заслуживает уважения. Так мы говорим о женщинах и писателях, которые нас не волнуют.
Остроумие — побрякушки. Вот почему его любят женственные мужчины.
Трусость заставляет теряться и молчать (со значительным видом?). Таковы многие так называемые серьезные люди.
Черта всякого национального характера — гордость. Чем? Русский — ширью, смирением. Поляк — щегольством.
Два гроша — бедному денди. Плоско, как надпись на могильной плите К.
Афоризмы — вовсе не отдельные мысли. Способность мыслить отрывочно, без правильных (логических) ассоциаций и без ассоциаций детских (сон) — только она присуща истинному афористу.
Врач! Исцелися сам! На это еще никто не мог, по справедливости, возразить.
Из подражания умному (делающему умное) дурак совершает глупость. Таково же происхождение этих афоризмов? Может быть, любители изысканного — только знатоки пошлого.
Антисемитам из поляков не должно подавать руки — они провокаторы на жалованьи.
Мене, текел, фарес! Когда же? Или на небе разучились грамоте?
Квадрильон квадрильонов — секундочка.
Что более плоско? — Размышлять о человеческой природе или о человеческих привычках?
Жемчуг — нарост, но не всякий нарост — жемчуг.
Плоско, как пословица.
Глупо, как афоризм.
Это ведь тоже афоризм не из плоских (к вопросу об афоризме).
Кто любит популярность — уже не мизантроп (образец верного и плоского суждения).
Не знаю, будет ли Л. Кантом, но Альтенберг Шекспиром — никогда.
Надо надеяться, что Троянский конь был, по крайней мере, из черного дерева.
Король-инкогнито более горд, чем на торжественном приеме. Это само собой понятно.
В мышлении есть чистота, которой нет в фантазии, не оттого ли некоторые мыслители напоминают старых дев.
Есть выражения, сами себя опровергающие: народная мудрость, восточная красота.
Разве можно не любить лести? Ведь это мизантропия.
Великий человек всегда веревка в доме повешенного для посредственности.
В бане крикнули: Дурак! Вон из бани!
Дурак обиделся: А моя копейка не копейка (заимств.).
Лермонтов — великий поэт. Но любят его только посредственности и эстетически не одаренные люди. Отчего?
Поэт мыслит образами. Чем образ плотнее, чувственнее, тем он лучше. Метерлинк гениально вспомнил салат в «Принцессе Мален». Ни символизм, ни хрустальная бесплотность Верлена этому не противоречат. Ну как объяснить это олухам, которые не поймут.
Ах, да ведь они думают, что я музыку ценю на вес. Р ос l е е (по-русски: чур! чур меня!)
Евреи, конечно, женственны. Вейнингер понял это лучше, розанов. Собственно, они самый легкомысленный народ на свете. Ах, как они могли бы быть веселы: ведь это воробьи.
Владя находит время играть на биллиарде, ходит в бар, считает возможным обедать у Валерия, ко мне зайти не может. Я ему не нужен, скучен. Даже для Грифцова есть у него время.
Приложение. О стихах Ходасевича и Ахматовой. [62]Сначала о первой.
«Смирись, гордый человек!» Гордый человек смирился… Кажется, уж и податься некуда. Мир, широкий мир — нет, только «счастливый домик». Правда, «как в росинке чуть заметной весь Солнца лик ты узнаешь», так и в этом счастливом домике вы найдете все, что есть в широком мире.
План книги логичен до сухости. Домик: стены — то, что составляет первый признак дома, его отдельность. Заклятие стен произнесено — все шумы мира — отныне «Пленные шумы».
Второй отдел книги: «Лары». Маленькие боги сами селятся в воздвигнутых нами стенах. Они раньше нас живут в них. Они настоящие господа в наших домах. И мы должны приносить им жертвы, добиваться их благосклонности и, если возможно, их любви. Маленькие боги, они добрые: что им нужно — «ломтик сыра, крошки со стола».
Все былое — вся боль былого.
Вот молитва, с которой обращается к ним поэт, и которой они, скромные его лары (мыши и сверчки), благосклонно внемлют.
что-нибудь, им будет неприятно, им будет больно. Но олеографии не помешают, и вот третий отдел: «Звезда над пальмой». Не случайно здесь италианское небо «Генуи, в былые дни лукавой мирные торговые огни». Весь отдел при всей его Лирике чрезвычайно изобразителен. Пусть здесь горькая любовь, нежность горбуна-шута к царице ситцевого царства, истерика, берущая за горло, но не выдавливающая слез на глаза. Все же это нарисовано, и как нежно, как остро, какой тонкою иглою! Это утешение, которое позволили своему верному богомольцу маленькие боги. И с каким сознанием хрупкости их предается поэт своим утешениям. Воистину, все это только блистательный покров.
Только игрушки, которыми играет с ним вечность. Вот каким стихотворением, и как многозначительно названным заключает поэт свою книгу.